— Зайдите иной раз туда, — спросите меня. Буду в городе, — приятно будет побеседовать. Хотя, наверно, неудобно будет моей тетке давать часто мне приют! — усмехнулся он. — Как бы квартиру ей не запретили из-за меня… Ну, до свидания, друг мой. Приятно было познакомиться.
Он крепко пожал Федину руку.
— В уличке вашей не страшно, а? Скажите…
— Ну, что вы, Иван Митрофанович!
— Ладно. Шагайте. А я не один пойду, — озлобившись, насмешливо сказал он. — Обернитесь-ка: пьяненький, — ведь тот самый! — смотрите, как быстро догоняет нас… меня.
— Неужели шпик? — прошептал Федя.
— А вы думали! — И он, махнув рукой, пошел прочь.
По тупичку Федя пустился почти бегом. Он не считал себя трусливым, в эту минуту ничто собственно не могло ему угрожать, но необъяснимое и едва ли преодолимое в этот момент чувство, — если не страха в полной мере, то боязни, — погнало его к дому. Он знал, что никто за ним не гнался, не мог гнаться, но он несколько раз оглядывался назад, желая не столько успокоить себя, сколько, напротив, найти несуществующую причину своей боязни.
Но вот уже и дом.
И, не добежав еще до дедовского крыльца, Федя вдруг успокоился и устыдился минутного испуга.
Из конюшни доносилось мерное фырканье лошадей, стук о стену подтянутых на веревках яслей и отрывистый топот конских застоявшихся ног.
Братья остались одни. Дом постепенно затихал, отходя ко сну. Только из столовой еще доносились сюда, в кабинет Георгия Павловича, голоса и шаги служанок, занятых уборкой комнаты.
Карабаевы сидели в креслах за низеньким круглым столиком, на котором стояла в плетеной соломке четырехгранная бутылка французского коньяку с двумя такими же четырехгранными тяжелыми рюмками и горячий кофейник с белыми фарфоровыми чашечками.
И коньяк и черный кофе по-турецки, за умелым приготовлением которого следил обычно сам Георгий Павлович, были предложены сегодня Татьяной Аристарховной. Лев Павлович заметил, как счастливо улыбалась она от похвалы мужа, учтиво, но снисходительно, как показалось, отпущенной ей Георгием. «Самодержец в семье…» — шутливо подумал о нем Лев Павлович.
И — об обоих пятнисто-серых догах, разлегшихся в кабинете: «Телохранители самодержца!» Собаки лежали с боков кресел, полукругом, морда к морде, откинувшись на цветистом текинском ковре, выставив каждая на показ свое одинаково гладкое брюхо, вытянув длинные мускулистые лапы. Доги дремали, но при каждом новом и потому неожиданном для них жесте Льва Павловича косили в его сторону свои сторожевые угрюмо-спокойные глаза.
— Поздно уже… — поглядел на часы Лев Павлович и перевел взгляд на кушетку под картиной какого-то художника, где устроена была ему, гостю из Петербурга, постель на сегодняшнюю ночь.
— Хороша? — кивнул в сторону картины Георгий. И, не дожидаясь ответа, тут же сказал: — Прелестная женщина! Этот портрет я приобрел осенью в Киеве у одного маклера. Репин говорит: волосы надо писать так, чтобы видна была голова.
— Умная мысль! — оценил ее Карабаев-старший.
— Да. И скажу от себя, Левушка: платье женщины надо писать так, чтобы умственному взору нашему видно было ее тело. Во всяком случае, я угадываю тело этой молодой незнакомки. А ты? — улыбнулся брату Георгий Карабаев.
Краски крымского солнечного пейзажа — зеленого и багряного, кипарисы перед высоко поднятой над землей белой террасой, и на ней, в дачном плетеном кресле, — женщина в волнах легчайшей летней одежды, закрывающей наглухо круглолицую и красногубую красавицу от шеи до кончиков ножек. И только в одном — скромном, маленьком — месте не успела она укрыть себя от жадного подглядывания Феба: лучи его проткнули легкие ткани чуть пониже плеча этой женщины, — и уже можно было угадать не только ее загорелую полную руку, как бы ждущую прикосновения губ, но и всю силу ее скрытого телесного ожидания.
— Да, хороша… — скромно, конфузливо признал Лев Карабаев.
Ему вспомнилась сейчас Людмила Петровна в купе петербургского поезда. Вероятно, потому что она тоже была хороша по-своему и всего лишь минут двадцать назад заявила о себе по телефону. Он нескладно заговорил о ней и, ожидая какой-либо легкомысленной мужской реплики в ответ, услышал вдруг от брата слова деловитые и серьезные:
— Представь себе, Левушка, я теперь каждый день думаю о смерти генерала Величко. Приезд сюда его молодых наследников породил в моем уме некоторые… сладкие планы. Нужны, конечно, капиталы. Что ж…
— Я тебя не понимаю, дорогой, — сказал Карабаев-старший.
— Сахарный завод, — кратко пояснил Георгий. Глотнул коньяку и налил себе вторую по счету чашечку кофе. — Надо думать, что вопрос о продаже завода будут решать не эти двое молодых — Людмила и студент, а старший их брат, который в Петербурге… Кстати, ты незнаком ли с ним? — осведомился Георгий Павлович.
— Нет.
— Жаль.
— Но если тебе это надо, будет…
— Ты найдешь путь к знакомству? Спасибо тебе, Левушка.
— А тебе под силу такой завод? — заинтересовался Лев Павлович. И подумал: «Видимо, Егор-то наш прорезывается в подлинные капиталисты. А? Делец, вижу!» («Егорка» — так называл некогда сына-гимназиста Карабаев-отец, преподаватель арифметики в четырехклассном городском училище.)
— Силы надо подсчитать, — вздохнул и потрогал свой смолянистый ус Георгий Павлович. — Подсчитать… подсчитывать, брат, — с разной — осторожной и усилительной — интонацией повторил он, и Лев Павлович понял теперь, что именно этим-то был занят, главным образом, его брат в новогодний вечер.
Понял, что Георгию были глубоко безразличны в сущности все сегодняшние гости, примостившиеся как бы под навесом его здешней славы и благоденствия, что потому он был сегодня скуп в общении не только с ними, но и со всеми домашними и даже с ним — Львом Карабаевым. И что вот сейчас, в тиши ночного кабинета, брат решил, видимо, «замолить свой грех» пред ним, оставшись для беседы.
«Ничего, ничего, Егорка», — прощал его в душе Лев Павлович, называя брата давнишним семейным словцом.
Георгий словно невзначай спросил:
— Что ты скажешь о Теплухине?
Вопрос этот удивил Льва Павловича. Неужели брат перестал думать об единственно интересовавшем его деле, о предмете своих столь практических мечтаний? Почему вдруг спрашивает о чужом, выключенном, казалось бы, сейчас из памяти человеке?
— А что такое? — вопросом на вопрос ответил Карабаев-старший.
— Проверяю себя, — сказал младший, но, что именно хотел проверить, не пояснил.
— Один из многих теперь, — бесстрастно отозвался о Теплухине депутат Государственной думы.
Он снял с себя державшийся на резиночке черный шелковистый галстук, открепил от воротника белую пикейную манишку и вместе с воротником, манжетами и запонками положил все это на пуф возле братниного письменного стола. Сам удивился, почему раньше не сделал этого, не «рассупонился»…
— Очень хорошо, что таких, как Теплухин, стали освобождать, — продолжал он, зевая. — Чем меньше правительство будет мстить революционерам, тем больше у него шансов теперь не бояться их. Ты согласен со мной?
— Меня меньше всего интересуют глупые, — сказал насмешливо Георгий Павлович. — За здоровье тех, Левушка, кто должны быть умными!
Он налил себе коньяку и широким глотком опорожнил рюмку: словно янтарная жидкость из маленького сосудика вылилась в огромный, с далеким дном.
— Вспомни, Левушка, что ты сам сегодня говорил о бездарном, глупейшем нашем правительстве. Вам там в Петербурге не потерять бы своего ума — вот в чем дело. Надо быть умными политиками, Левушка.
Георгий Карабаев встал и заходил по комнате.
Возвращаясь к своему креслу, он перешагнул через одного из раскинувшихся на ковре догов, и тот даже не пошевельнулся. Но стоило Льву Павловичу привстать и протянуть руку к никелированному кофейнику, чтобы отодвинуть его от края стола, как тот же дог вскинул свое срезанное, остроконечное ухо и медленно, предостерегающе повел по полу длинным тяжелым хвостом.
«Ну, это уж свинство… Это, зверь ты эдакой, прямо деспотизм!» — возмутился и, признаться, устрашился Лев Павлович. Он решил потребовать у брата, чтобы тот избавил его от надзора этих «чудищ» — собак…