Но это возможно было только тогда, когда хотел того ротмистр Басанин, когда он молчаливо позволял своему писарю выходить из рамок его прямых служебных обязанностей. Так во всяком случае считал ротмистр. Другого мнения (для одного себя) держался Кандуша.
Он, — как и предполагал Басанин, — безошибочно понял сейчас, не зная причины, душевное состояние своего начальника: духи-то духами, но вот упрямо, тщетно старается же Павел Константинович поймать передними зубами и откусить махонькую заусеницу на скорчившемся мизинце, а глаза смотрят исподлобья также упрямо и растерянно, словно негодуя на то, что он, тихий советник Кандуша, не облегчит ему борьбу с куценькой заусеницей… Да и слова-то Павла Константиновича — не собранные что-то, нетвердые:
— Пакет отослан, значит… Да, да — важный пакет… Надо иметь в виду… важный.
— Господи, боже мой! — с таинственной важностью сказал Кандуша, чувствуя, что вот сию минуту он сможет заговорить о том, что в последнее время его так живо интересовало. — Господи, боже мой, этот ли не важный? Дело, — позволю высказаться, Павел Константинович, — государственное, ответственное. Вот верите? — позволю себе сказать, — трепещу ведь. Господи, боже мой! Мне ли не оценить? Дураком надо быть, дураком, чтобы не уразуметь. Унтер, скажем, — одно, а Кандуша — другое… О-о! Сами вы, Павел Константинович, отличите, смею надеяться?
— Болтать много любишь, — насмешливо, но беззлобно посмотрел на него Басанин и отнял палец ото рта.
— Беседовать? — осторожно подменил Кандуша пренебрежительное слово «болтать» и подошел к столу. — Но с кем? — позволю себе спросить.
— Со мной хотя бы, — тем же насмешливым тоном ответил ротмистр и не решил еще: прервать ли ему словоохотливого писаря или слушать его болтовню, которая, знал, должна, как всегда, таить в себе что-то новое, не высказанное еще Кандушей.
Он, не вставая с кресла, отодвинул его вместе с собой от письменного стола и, откинувшись на мягкую высокую спинку, закинул широко, ногу за ногу: шпора на весу тихо, нерешительно шевельнулась.
Умышленно выждав эту секунду, покуда ротмистр поудобней усаживался, Кандуша совсем вплотную подошел к столу и легко облокотился на него одной рукой.
— Правы, Павел Константинович, — виновато улыбнулся он. — Но я — для пользы дела, посильный долг я исполняю. Тут, позволю себе высказаться, большой микроб в здешней организм всунулся, козырной туз к маленьким картишкам привалил. Козырной туз пришел, — тут тебе, Павел Константинович, и семерочка и восьмерочка на одной руке заиграют! Неправду говорю? Господи, боже мой! — захлебнулся он этими словами. — Ведь трепещу, трепещу! Фельдшера Теплухина сын — микроб? Микроб! А туз в членах Государственной думы ходит. Например, поднадзорный Теплухин если с тузом известным соберутся, политический разговор между собой, конечно, имеют и все такое. А? Которые значатся в адвокатах — речи, понятно, навстречу, то да её , про народ, конечно, беспокоятся…
— Ты о ком это? Откуда все знаешь? — встрепенулся ротмистр.
— Речи кто говорил? Господин жид Левитан, который по доброте вашей и доверчивому благородству клички даже у вас не имеет!.. Битой семеркой считали, а при тузе тоже козырем смотрит! Вот ведь и унтер и филер — что молотобоец при кузне: учись еще только, а Кандуша хоть и писарь только при государственном человеке, но, позволю себе сказать, с полной душой служит… У кого какие чувства, Павел Константинович, — а у меня все пять верноподданные!
— Погоди, погоди! — выпрямился в кресле ротмистр, и нога, быстро опущенная на пол, громко звякнула потревоженной шпорой. — Да ты рассказывай все подробно. Значит, под новый год речи говорились… да? И ты все знал и не говорил мне? Почему? Ты понимаешь значение всего этого? — рассердился ротмистр, отплевываясь и бросая недокуренную папиросу, от которой вдруг начало горчить во рту. — Брось ты ревновать к унтерам и филерам. Твоя преданность делу известна, милый человек, в губернском управлении: я оплачу ее дополнительным месячным жалованием… Ведь «туз», как сам понимаешь, не простой. Это один из тех, кем интересуется правительство!
— Золотые слова, золотые мудрые слова, Павел Константинович. Ведь подумать только, позволю себе высказаться: за что деньги некоторым людям платите? Приходит и сообщает: день есть день, ночь есть ночь. Тьфу! Изобретатели! Скучно, позволю себе сказать, живем. Никакого тебе волнения на струнах душевных. И вдруг, Павел Константинович, событьице приходит — вознаграждение за скуку нашу… Господи, боже мой, да разве можно не трепетать от восторга, когда нежданно орел на болото сядет?! Незримо… незримо, Павел Константинович… отметить себе поведеньице орла, перышки пересчитать, незримо одно-другое перышко выдрать, и — удержать, удержать при себе. Полетит орел в гнездо, в Петербург, — тут-то перышки куда след дослать, доставить в известный вам адрес. И, позволю себе сказать, выйдет, что незримо… незримо, Павел Константинович… за крылья сего орла державшись, прибыть можно в Петербург — сразу чин заслужить, жизнь веселую.
— Ты, я вижу, не плохой птичник! — усмехнулся ротмистр. — Только, Кандуша, данные… данные надо иметь, понимаешь?
— Факты в коробочке… Вот где факты — в коробочке все собраны! — мягко ударил себя несколько раз по лбу Кандуша. — Прошу разрешения вашего — официально сообщить, письменным документом, за полной своей подписью, позволю выразиться? За полной, как есть: Пантелеймон Никифорович Кандуша.
— Как хочешь!
— Так лучше будет. Имею наблюдение, — сознаюсь, — почти постоянное и для умственных заключений вполне полезное и отличное. Разрешите восвояси вернуться? — закончил Кандуша разговор и снял руку со стола.
— Иди, — кивнул ротмистр. И он с любопытством посмотрел на писаря.
Кандуша был такого же роста, как и Басанин, — выше среднего, широкоплечий, но плечи казались уж больно широки и мягки: мешковатый пиджак лежал на них немного свисло и топорщась. Копна под скобку подстриженных темно-русых длинных волос, разделенных сбоку пробором на две неравных части, была тяжела и густа: волосы были смазаны какой-то пахучей маслянистой жидкостью и аккуратно приглажены щеткой. Покрытая длинными тяжелыми волосами голова казалась непомерно большой и раздуто-круглой.
Землистый, зеленоватый цвет лица никогда не пропускал сквозь себя иной краски, и хилый, редкий волос на щеках и подбородке пробивался меж овальными прыщами и прыщиками, как выжженный вереск среди камней и кочек. Но прыщи не всегда были сухи: то под ухом, то на скуле синел кровяной след, — это вчера еще, наверно, Кандуша выдавливал прыщики, а сегодня присыпал их тальком.
Темные глаза были мутны, как разбавленные чернила, а зрачок мал и совсем незаметен.
«Прохвост, ах, какой прохвост, — подумал Басанин, отпуская от себя писаря. — Ну, пойми ты что-нибудь по таким глазам египетским!»
— Погоди! — окликнул он Кандушу, подходившего уже к дверям, и оглянулся быстро.
— Слушаю! — обернулся тот.
Взоры их столкнулись: кандушин блеснул на мгновенье короткой отсыревшей спичкой усмешки и радости.
— Мечтаешь слишком, — сказал вдруг ротмистр холодно, неприветливо. — Далеко залезаешь, брат. Ты не о Петербурге мечтай, — слышишь? Ты — об Ольшанке, слышишь? Об Ольшанке думай! — сбрасывал ротмистр с небес на землю своего писаря. — Ты мне наших кожевников подай — вот что. Их! Их! — стал покрикивать Басанин. — Ты что: батьку своего родного Кандушу… ольшанского Кандушу не можешь там приспособить? Не можешь, что ли? Можешь. Теперь время такое. Собрать мне все дела об Ольшанке! — распорядился ротмистр. Он не хотел повторять ошибок прошлого.
Унтер-офицер Чепур не знал истории, унтер-офицер Чепур обязан был знать только служебный устав.
Это ротмистр Басанин кончал в Петербурге жандармские курсы и потому должен был изучить законы и повеления всех императоров; унтер Чепур, былой кавалерист, знал повеление только одного существующего — в России царствующего: ищи, следи, унтер-офицер Чепур, за недругами моими внутренними и доноси о них по начальству, и жизнь тебе тогда, Назар Назарович, — калач с маслом и мед ковшом!..