Стоя у шкафа, он отгибал и просматривал каждый цветной листочек.
«А… вот, вот: о тебе, голубок, и забыли! Нехорошо, нехорошо… — неслышно разговаривал он с кем-то, почему-то вдруг начинавшим интересовать его. — А мы напомним… мы про тебя, пипль-попль, напомним. А мы пощупаем, пипль-попль, проверим…»
Слово «пипль-попль» было выдумано самим Кандушей. Что точно оно означало — он и сам не знал, но употреблял его часто (особенно в разговоре с самим собой) и по самым различным поводам. Произносить это слово вошло уже в привычку, но тем не менее он все же вкладывал в него то тайное, не поддающееся пониманию со стороны содержание, о котором можно, при каждом отдельном случае, только догадываться по той интонации, с какой произнесено это слово.
И на следующий день Кандуша говорил ротмистру Басанину:
— Позволю себе сказать, Павел Константинович, давно что-то о господине Ставицком из городской управы ничего не известно… Не освещается, позволю себе высказаться… Как у покойничка будто благонадежность получается. Хорошо бы сию «могилочку» открыть… да проверить…
— Ты думаешь? — встрепенувшись, спрашивал Басанин.
— Умозаключаю так, Павел Константинович, по личному «делу» господина Ставицкого. Не прозрачен человек и сомнителен все же. А всякого человека, позволю сказать, надо сквозь хребет просмотреть, нервик каждый выузнать, слово на пластинку взять — во!
Когда на сикофантской дуге появился новый, свежий листок Ивана. Теплухина, а на белом листке фабриканта Георгия Павловича Карабаева появились отметки о брате его — члене Государственной, думы, Кандуша ощутил вдруг такое возбуждение и радость, каких не испытывал уже очень давно.
— Трепещу, трепещу ведь, Павел Константинович! — говорил он ротмистру Басанину и был искренен в своих чувствах. — За крылья сего орла (он разумел депутата Карабаева) державшись, прибыть можно в Петербург… да, да! Господи, боже мой! Чин заслужить можно, жизнь веселую.
Все это относилось как будто только к ротмистру Басанину, — на самом же деле в этот момент Кандуша мечтал о своей собственной удаче.
Он был спокоен и не ждал сейчас этой встречи, хотя все это время предполагал, что рано или поздно она может произойти.
Он заканчивал свои служебные дела, — как в этот момент в коридоре послышались чьи-то незнакомые шаги, и спустя секунду в канцелярию жандармского управления уверенной быстрой походкой вошел человек и, сделав несколько шагов от двери, остановился посреди комнаты, мельком оглядывая ее. Он увидел тотчас же настежь распахнутые дверцы дубового канцелярского шкафа, между которыми стоял Кандуша: внизу, за дверцей, видны были только его близко поставленные одна к другой ноги, не спеша повернувшиеся теперь носок в сторону.
— Могу я видеть господина ротмистра? — заметив движение этих ног, спросил вошедший.
Левая дверца медленно, с гнусавым скрипом захлопнулась, и Кандуша, повернув голову в сторону вошедшего, натолкнулся на его встречный любопытствующий взгляд.
— Пантелейка!.. Пантелеймон… ты? — вскрикнул вошедший человек, шагнув к Кандуше.
И как камень о камень высекает короткую, мгновенную искру, так память обоих, столкнувшись друг с другом, уронила ее брызгами первых сорвавшихся слов.
— Что? Как? — отступил слегка Кандуша. — Здравствуйте… Совершенно верно: это я, Иван Митрофанович… я, — заставляя себя успокоиться, сказал он, прищурившись, скрывая свои встревоженные глаза. — Я… я, — повторил он опять, и это «я», как он произносил его сейчас, усиливая каждый раз, каждый раз все тверже, как будто служило ему средством не то самозащиты и собирания самого себя, не то наступления в одно и то же время на так неожиданно появившегося здесь противника — Ивана Теплухина.
— Ты… в охранном отделении?
— Письмоводительствую… всего лишь, Иван Митрофанович. Служу по бедности, а распоряжаются другие, как вам известно…
— Однако…
— Упрекаете? Что ж, упрекайте, Иван Митрофанович. Презирайте. Не всем в Сибирь мучениками ходить: мы люди маленькие, нестоющие… Сломило… сломило нас, силенки надорвало, — сознаюсь, конечно. Да вы шапку… шапку снимите: жарко тут… Да и портрет царский, пипль-попль, обязывает! Не так?
Он уже в полной мере овладел собой и вел свою привычную игру, как вел ее почти с каждым собеседником, подсовывая ему, как силки птице, сразу несколько фраз различного содержания, чтобы тот, растерявшись, не знал, на какую ему в первую очередь ответить. И тем временем всматривался в нерешительности топтавшегося на одном месте Ивана Митрофановича.
— Да вы садитесь… садитесь, пожалуйста. Честь и место.
Нет, не очень изменился за эти годы Иван Теплухин. На присланной из департамента фотографии он был бородат, и борода, обрамлявшая все лицо, настолько преображала его, что Кандуша в первый момент не узнал тогда своего близкого знакомого, земляка. Но сейчас… сейчас Теплухин был таким, каким знал его четыре года назад.
Тот же резкий короткий взгляд серых глаз, круглое лицо с маленьким, слегка вздернутым носом и чувственные, расстегнутые губы — большеротый человек…
— Честь и место! — повторил он, садясь за стол и приглашая туда же Теплухина. — Эх, пипль-попль, долго не виделись! Судьба играет человеком, позволю себе высказаться.
— Откуда столько наглости у тебя — у Пантелейки? — не скрывая нарочито насмешливого и недружелюбного отношения к нему, подошел поближе Иван Митрофанович и, секунду поразмыслив, снял шапку и опустился на стул.
— Оттуда же, Иван Митрофанович, откуда у вас теперь покорность и натуральное, как говорится, спокойствие, — также подчеркнуто невозмутимо ответил Кандуша. — Зачем пришли к господину ротмистру? Давно мы не видались — это верно…
— Доложи ротмистру Басанину, что мне нужно выяснить с ним один вопрос.
— Касательно?
— Касательно того, что может интересовать только меня.
— Не доверяете… мне не доверяете? Господи, боже мой! — как-то неожиданно печально и серьезно вздохнул Кандуша и перегнулся через стол к Ивану Митрофановичу. — Воля ваша, конечно, а напрасно не доверяете. Теперь можете доверять. Смысла мне нет вас обманывать: вы мою планиду видите, а я — вашу. Так? Вражды, — как, например, вражды личной, — нет у меня к вам? Нет. Уважал я вас? Уважал. Эх, вспомните только, Иван Митрофанович… Постойте, не перебивайте… Верил я вам? Верил. Пипль-попль! Атаманом своей души считал драгоценного Ивана Митрофановича! Может, вру? Сами знаете, так оно было, так… Брошюрки, прокламации по всем углам разносил, нелегальные листки чуть не городовому на спину наклеивал…
— Вот именно — городовому. Наверно, в руку ему совал да называл тайком наши фамилии.
— Не смеете! — вскрикнул Кандуша, и черные фитили его глаз зажглись на мгновение неподдельным гневом. — Не смеете так говорить, слышите? «Пантелейка»! Презрительно теперь называете, — а раньше? Кто раньше не щадил себя, позволю себе высказаться? Кому важную, опасную работу поручали? Мне, Пантелейке. Только называли тогда так — с дружбой, с любовью даже…
— Напрасно, значит.
— Нет, тогда — не напрасно. Не перебивайте, дайте досказать. Если уж встретились, выслушайте до конца. Вас и всех ваших товарищей по каторжной дороге увезли, а я остался. Кто знал меня? Никто, никогда. Что я есмь, что был тогда? Ну, что? Ну, ноготь с пальца вашего, Иван Митрофанович… Не больше. Кому ноготь срезанный во вред пойдет, — не так? А срезали тогда всех начисто, под самый корень… Революция или послабление государственной власти? Не будет ничего такого в России нашей — крышка! Выдуло сие помышление, как пыль с камня. Видали теперь Россию? А-а… то-то же!
— Мне нужен ротмистр, — перебил его Теплухин, хмуря брови и нетерпеливо поглядывая на плотно прикрытые двери в соседнюю комнату. — Болтай, болтай, — на язык пошлины не ставят.
— Доскажу, доскажу вам, Иван Митрофанович…
— Хорош охранник, который так исповедуется? — вдруг зло усмехнулся Теплухин. — Смотри, Пантелейка, выдует и тебя отсюда… Смотри.
Кандуша выпрямился на стуле, но через секунду вновь перегнулся через стол и, прищурившись, посмотрел вызывающе на собеседника. Иван Митрофанович увидел близко перед собой очень реденькие и жесткие, как мочало, кандушины сероватые усы — словно не живые, не растущие на губе, а натыканные в нее каждым волоском порознь, и среди усов — свежий выдавленный прыщик. «Гнилушка какая», — невольно отодвинулся Иван Митрофанович.