— Не требуется. Унтер-офицер Коробченко! Утром же доставить его под конвоем в штаб! Там поразговаривает…
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
…И помнит капитан Мамыкин: вышел со своим спутником из блиндажа, а вдогонку им понеслось угрожающее, ненавидящее:
— Паразиты!
— Перестрелять паршивых хомяков в поле до единого! Племя все до пятого колена!
— Хомяки! Гады помещичьи!
— Вот хрест на мне, вгоню пулю… и срока не потребую!
— Вдарю под микитки — черной кровью своей зальется за слезу солдатскую!
Возвратиться? Начать стрелять? Навести порядок? Спутники оттащили его назад.
Придя в свой сруб, опущенный в землю, он выпил для успокоения полстакана спирту — и почти без закуски. Расправил клочок отобранной измятой прокламации. Машинописные строчки изрядно стерлись, но он с непонятным для самого себя упрямством старался сейчас разобраться в них мутными, слезившимися глазами.
На уцелевшем клочке было:
«Каждая нация, — сказал Жорес за несколько дней до своей смерти, — неслась с горящим факелом по улицам Европы. Уложив миллионы людей в могилу, повергнув в горесть миллионы людей, превра…» — дальше было оборвано.
А на оборотной стороне бумажки он прочитал:
«Вы, народ, трудящиеся массы! — вы делаетесь жертвами войны, а между тем эта война не ваша! В траншеях, на передовых позициях находитесь…» — и опять не было конца, но и так многое было уже понятно капитану Мамыкину.
— Сакранунем-базрам! — дико заорал он, и никто не уразумел, что означает это нелепое, бессмысленное слово, да и сам он не знал, откуда это появилось. Как-никак, он выпил полстакана спирту!..
Утром внезапно бросили полк в атаку. Была «рубка», в какой давно не приходилось участвовать. «Смешались в кучу кони, люди…» — неотступно лезли в голову заученные с детства лермонтовские стихи. И он дрался, не оглядываясь назад, и славно дрался весь его полк, не досчитавший к вечеру больше половины своего людского состава.
Когда узнал об этом, искренно, хмуро сожалел о потере, понесенной полком, но из всех солдат, оставленных на поле, вспомнил об одном — и без горечи и без раскаяния…
…Днем, во время боя, шагах в полутораста от себя он увидел вчерашнего врага своего — плечистого путавшегося в длинной шинели Токарева. Он бежал слева от него, не видя Мамыкина, с ружьем наперевес, изредка припадая на одно колено, — к немецкой проволоке.
Мамыкин видел, как вырос вдруг перед стрелком маленький немец с гранатой в руке, как он замахнулся ею, но почему-то не бросил гранату, а, отскочив в сторону, быстро поднял обе руки вверх, и пробежавший мимо него Токарев махнул свободной рукой, и маленький немец не упал, а лег на землю, закрыв свою голову.
И тогда… тогда Мамыкин выхватил у кого-то поблизости винтовку, нацелился на зарывшегося в землю, как тушканчик, немца, но внезапно изменил прицел, передвинув его вправо, и выстрелил… Бегущий впереди солдат в длинной шинели задергал плечом, словно поудобней примащивая в походе висящий за плечами вещевой мешок, и, качнувшись, осел наземь.
Мамыкину почудилось тогда, что он слышит скрип его зубов.
«Тьфу! Случится же такая пакость… И какой черт принес эту назойливую цыганку! Пристала бы к кому-нибудь другому, так нет… именно ко мне, собака!»
Он ходил по скверу, стараясь сдержать свои чересчур порывистые шаги, ежеминутно поглядывая на узкий, в сравнении со смежными, четырехэтажный коричневый дом с округлыми башенными выступами. Но нет, — ничего, к сожалению, нового, чего так желал и ждал, он не заметил еще.
Опять попались навстречу кадеты; они тянулись перед ним, щелкая каблуками и распрямляя усиленно грудь, как пыжащиеся борцы.
Так повторялось несколько раз. Тогда вдруг капитан Мамыкин подозвал одного из них и сварливо сказал:
— Отставить! Мы уже знакомы. Или изберите другое место для своего променада! Понятно?
Если бы не дисциплина, кадет бы удивленно пожал плечами: до чего раздражительны стали господа старшие офицеры, — ах ты, боже мой!
Из окна квартиры виден был сквер, часть прилегавшей к нему небольшой круглой площади и коридор продольной улицы, по которой выкатывались на площадь, дребезжа, трамвайные вагоны, разбегавшиеся затем в разные стороны.
Был летний петербургский вечер — трехсветный час: отсвет отплывшего за горизонт, побагровевшего за день солнца, бледно-матовая скоба отвердевающей луны, робко глядевшей уже давно с другого конца неба на исчезающее пышное светило, и городской электрический свет: в магазинах, над подъездами и в квартирах нерасчетливых хозяек.
Людмила Петровна подошла к открытому окну, постояла, у него минуту и, посмотрев на часы, быстрым шагом направилась в противоположный конец комнаты, к двери.
Она нашла рукой на стене, за полой раздвинутой тяжелой портьеры, верхний выключатель, повернула его — и под потолком вспыхнул веер красного света внутри фарфорового многоугольного колпака. И она удивилась, как скоро (прошло не больше минут трех) прожужжал на парадной двери двукратный звонок.
Из кухни торопилась прислуга.
— Однако… — улыбнулась Людмила Петровна и, отослав горничную, сама пошла открывать.
— Я с таким нетерпением ждал условленного сигнала… Вашу ручку разрешите?
— Закройте дверь и задерните портьеру, Мамыкин! — сказала Людмила Петровна, возвращаясь вперед гостя в комнату.
— Никого? — спросил он вполголоса, озираясь.
— Никого. Брат с семьей на даче. Но в вашем распоряжении не больше получаса, Мамыкин, потому что я собираюсь отдыхать перед визитом. Я вас слушаю…
И Людмила Петровна уселась на оттоманку, подобрав под себя ноги.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Вторая встреча
Из дома Льва Павловича Федя вышел вместе с Асикритовым.
— На трамвай? — спросил журналист, когда они дошли до угла.
И, не дожидаясь ответа, тронув Федю за рукав, предложил продолжать путь пешком, благо вечер был на редкость теплый и светлый.
— А в такой вечер, — говорил Асикритов, — петербуржцы испытывают потребность передвигаться медленно, неторопливо, отложив в сторону обычные свои заботы, чтобы отдать себя на час-другой прогулке по городу — по его великолепным проспектам, площадям, набережным, чтобы только созерцать его молчаливо и восхищенно.
В голосе Асикритова звучал неподдельный лиризм, и это приятно удивило Федю: до сего времени юркий пучеглазый Фома Матвеевич с неспокойным, дергавшимся ртом рисовался ему замкнутым, колким человеком — насмешливым и «без всякой романтики», как думал о нем. И вдруг — усталый, смягченный взгляд, тихий, успокоившийся шаг, дружеское прикосновение к руке, подкупающий искренностью мечтательный голос, — совсем иным, оказывается, может быть журналист Фома Асикритов!
— Айда пешком! — охотно согласился Федя. — Вам куда, Фома Матвеевич?
— На Ковенский. А вам?
— Я свободен в выборе: у меня тут четверо дядей и одна тетка — ночлег обеспечен. Во всяком случае, мост перейдем вместе.
Они свернули на Каменноостровский.
Асикритов был прав: прохожие медленно, не спеша отмеривали свой путь в обе стороны проспекта. Им словно жаль было расстаться с этим классически стройным, неоглядным до конца петербургским красавцем, о этим светлым, неожиданно теплым по-южному, подарочным вечером, с нежной своей собственной задумчивостью, с голубым пожарищем на крыше неотъемлемой от проспекта знаменитой мечети, с вознесенной высоко кверху золотой иглой — штыком легендарной крепости двух святитёлей.
— Ах, какой чудесный этот город! — воскликнул Федя, любуясь раскрывшимся перед ним видом. И хотя восклицание показалось самому наивным и собственно никак не отмечающим подлинной красоты увиденного, он не смутился на этот раз: и Фома Матвеевич говорит, что Петербург «чудесен», и все прохожие, по всему видно, это чувствуют, да и как сказать иначе об этом «творении Петра»?
— Ну, что вы скажете относительно нового Иришиного знакомого? — спросил Асикритов. — Как вы находите этого бритого, молчаливого скептика с поседевшими рано височками… Как он вам, — а?