А крик все сильнее и надрывнее, и, кажется, где-то рядом. Присмотрелся, вижу, пацаны ветками, как плетьми, кого-то хлещут. Подбегаю — кошку бьют. Привязали ее веревкой к стволу клена и издеваются. Расталкиваю их, развязываю окровавленную серую кошку, а они теперь уже меня по спине хлещут. Выпускаю страдалицу, поднимаюсь, прислоняюсь спиной к стволу клена и говорю им:

— Что вы делаете? Как вам не стыдно беззащитную бить? Перестаньте! Вы же видите: я с вами драться не хочу!..

— Да это же тот самый… с Пушкарской… Бей его, как ту собаку! — вопит самый высокий из них.

Узнаю и я его.

— О! Да он, оказывается, с пионерским галстуком. — замечает второй. — Бей пионера!

— Бей ленинца! Бей!.. — визгливым хором поддерживают его все четверо.

Высокий подкрадывается сзади, хватается обеими руками за галстук и больно прижимает мою шею к стволу, вопя:

— Давай веревку!.. Давай!.. Мы повесим его за галстук на этом же дереве!

— Души пионера! Дави ленинца!.. — орут остальные.

Невероятными усилиями воли, задыхаясь, вырываю из рук живодера галстук, наношу ответные удары одному, второму, третьему — и вот уже все пятеро трусливо убегают от меня.

На следующее утро просыпаюсь и не могу пошевелить ни рукой, ни головой: все тело как разбитое, тяжело дышать. И все же тогда я еще не знал, что в жизни есть травмы тяжелее физических, и заживают они дольше.

По Ленинградскому радио объявляют, что на съемку кинофильма приглашаются школьники.

— Мама, слышишь? — воспламеняюсь доброй надеждой мгновенно.

— Слышу, сынок, — отвечает мать. — И не только слышу, но и вижу. На твоем лице читаю, что, видно, судьба — работать тебе там, где твоя мать работала. Но одного я тебя туда завтра не отпущу. Вместе пойдем.

И вот, после бессонной ночи, это «завтра» — наконец-то! — наступает.

На большом дворе кинофабрики родители стоят поодаль, а нас всех выстраивают в одну шеренгу. Среди ребят я оказываюсь самым высоким и самым худым.

— Подравняйсь! — раздается команда. — Тихо!.. Сейчас режиссер-постановщик придет.

А я стою и думаю: «Хоть бы он меня про Ивана Андреевича Крылова не опросил. Спою, спляшу… Если надо, на голову встану — только бы не басню, только бы не басню…»

Открывается дверь, из нее выходит сухощавый высокий мужчина, в пенсне, с тросточкой в правой руке, и все мы сразу же догадываемся, что это и есть режиссер-постановщик.

Признаться, я представлял его себе ночью совсем другим. Он виделся мне неземным человеком, божеством, а кинофабрика — храмом. Шутка ли: этот человек здесь творит, создает кино! В Бикбарде дедушка Егор не раз рассказывал, что в Ленинграде, рядом с домом, в котором я родился, увижу Аполлона — бога Солнца, покровителя муз. Я даже в честь его стих сочинил:

Как хорошо, что над землею
На колеснице Аполлон!
Его душа полна любовью —
И каждого заметит он.
Быстрей, залетные! И в тучах
Несите бога прямиком,
Чтоб в мире лучшего из лучших
Успел он одарить венком!

Таким я и представлял себе творца спектаклей и кино: красивым, добрым, благородным, справедливым, всевидящим. А что же вижу? С высокомерной, брезгливой ухмылкой сухопарый, бесцеремонный старец холодной и не очень чистой тростью касается подбородка школьницы, заставляет улыбнуться, показать зубы… То же самое вытворяет с ее соседом — вторым школьником, третьим, четвертым…

«Да что же он делает? — вздыхаю. — Так у нас на бикбардинской ярмарке цыгане лошадей выбирают. Правда, там без тросточки. А этот даже не соизволит снять ни пенсне, ни перчатки…»

Подходит ко мне — и лицо его искажается не только брезгливой, но страшной гримасой.

— А это что еще за дудорга? — брюзжит он ассистенту, больно постукивая меня тростью по тонким ногам. — Вы что, первого попавшего с улицы мне тащите? Я вас спрашиваю: где у вас глаза были?! А ну-ка… кш-ш-ш! Сейчас же брысь отсюда вон! И чтоб я тебя больше здесь никогда не видел! Ишь, посмеяться надо мной вздумали. Я вам посмеюсь… Не позволю!..

Подбегает мать и говорит прямо в глаза режиссеру-постановщику:

— Да как вам не стыдно, господин? Кто вам дал право душу ребенка калечить? Эх, вы-ы-ы! А еще ученым себя считаете… Да что же это творится на свете, люди добрые? Великие революции свершаются, а великие хамы как были, так и остаются!.. Пойдем отсюда, сынок. Хватит того, что они, надо мной здесь вволю поиздевались да кровушки моей всласть напились! Дойдем, Павлик!.. Пойдем!..

Будто боясь, что со мной случится что-то непоправимое, мама, не выпуская моей руки из своей ладони, проклиная этот позорный, унизительный спектакль отбора достойных, этот злосчастный двор, «этот «Аквариум» с шипящими, ядовитыми гадами», приводит меня к самому дому. Видимо, хоть в какой-то мере ее успокаивает то, что я не плачу, и она отпускает меня у порога дома.

А со мною уже произошло то, чего боялась мама. Пять слов жили во мне как святыни: Родина, Рабочий, Поэт, Художник, Артист. И, казалось, теперь их во мне убили.

Бреду по улице куда глаза глядят и думаю: «Неужели я и вправду родился только для насмешек? Мама научила меня петь, папа — любить стихи, сочинять их, рисовать ромашки, березы, скворцов, жаворонков… Этому же учили меня и Антонина Васильевна Харлова, и Феодосий Васильевич Виноградский. Дедушка Егор и другие учили меня вежливости и доброте. А как радостно хлопали в ладоши на Урале нам, самодеятельным артистам, после каждого спектакля Шура Тараторина, мама, отец, бабушка Тарутина — да все бикбардинцы!.. А здесь, получается… как у Сергея Есенина:

Моя поэзия вам больше не нужна,
И сам я вам ни капельки не нужен.

Здесь меня убеждают, что я даже разговаривать не умею. Да что — разговаривать? Режиссер-постановщик считает меня каким-то страшилищем. Он даже не считает нужным со мной вежливо словом обмолвиться. Он шикает на меня, как на каркающую ворону и презрительным «Брысь!» гонит меня от кино, как ту серую кошку…»

И чем глубже вдумываюсь в случившееся, тем большее сходство нахожу между режиссером с обрызганной грязью тросточкой и хулиганами с окровавленными прутьями. Кто больнее из них ранит? Теперь я знаю ответ и на этот вопрос. Если после жестокого избиения меня прутьями я все же выздоровел и хотел жить, то теперь, после встречи с этим режиссером-постановщиком, жить не хочу.

«Зачем да и как мне теперь жить? — рассуждаю. — Артистом, говорят, мне никогда не быть, художником тоже. До рабочего еще долго расти. Но могу ли я жить, так опозоренный сегодня перед матерью, девчонками и мальчишками класса, школы — да перед всеми людьми этим режиссером? Нет! Не могу и не хочу!..»

К этой страшной мысли, бредя по улицам и переулкам, прихожу вновь и вновь. Такой исход мне кажется единственным и неизбежным: «И чем быстрее, тем лучше. Только так я избегу еще большего позора. Ни маме с папой, ни брату с сестренкой, ни Родине, ни себе — никому опозоренный я не нужен».

Это я решил уже в ту минуту, когда режиссер обозвал меня дудоргой, кшикнул на меня, брезгливо сказал «Брысь!» и вдогонку, когда мама уже повода меня за руку, бросил с ненавистью:

— И запомните: вашему сыну никогда не быть артистом! Слышите? Ни-ко-гда!

Представляю, как больно маме от этих: слов. Меня же слова эти не просто хлестнули прутьями или плотью. Они, как тяжелые камни, как булыжники-дикари, с непостижимой дьявольской высоты совершенно неожиданно обрушились на меня и оглушили, потрясли, убили во мне мечту, надежду, радость, все, без чего человек жить не может.

— Почему ты не плачешь? — удивляется мама, подводя меня к дому. — Поплачь, Павлик… Поплачь, сынок… легче станет.

А у меня — ни слезники. То ли я выплакал тогда все в парке Ленина, то ли сейчас режиссер убил во мне даже слезы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: