И, однако, он не забывает того, что имеет для него особую значимость, а именно: со дня возвращения во Францию он категорически восстает против приезда Витгенштейна, который выказывает намерение выступить в Париже. В коротком письме Равель обвиняет исполнителя своего концерта в том, что он позволил себе исказить его, и решительно требует обязательства играть отныне его произведение так и только так, как оно написано. Когда уязвленный Витгенштейн пишет на это, что исполнитель — не раб композитора, Равель отвечает ему всего тремя словами: нет, именно раб.
И точка. Ему уже пятьдесят семь лет. Прошло тринадцать лет с тех пор, как он прекратил сочинять фортепьянную музыку, завершив эту часть своего творчества «Фронтисписом», пьесой, которая насчитывает не более пятнадцати тактов, длится не более двух минут, но по-прежнему требует исполнения не менее чем в пять рук. Покончил он также и с сонатными и квартетными формами. Отточив до полного совершенства (но едва не сломав игрушку) свое искусство оркестровки на «Болеро», он вслед за тем разрешил проблему с концертом — единственным жанром, к которому долго не решался приступить. Чем же теперь заняться? Впрочем, и сейчас у него в запасе целых два проекта. Один — музыка к фильму о Дон Кихоте, который должен снимать Пабст, по сценарию Поля Морана с Шаляпиным в главной роли. Второй пока носит кодовое название «Дедал-39»; о нем известно лишь то, что Равель однажды сам пожелал сообщить Мануэлю де Фалье: это должен быть самолет en ut[11].
8
Париж, октябрь месяц, час ночи. У выхода из Театра на Елисейских Полях шофер Жан Дельфини с пунцовым лицом и в бледной каскетке только что посадил пассажира в свою машину Delahaye-109. Клиент указывает адрес: Отель д’Атэн, дом 21 по Афинской улице, и такси отъезжает; расстояние не очень велико. Сидя на заднем сиденье, клиент глядит на мелькающие в окне улицы, бросает взгляд на шофера, отделенного от него стеклянной перегородкой, потом, погрузившись в размышления, перестает видеть окружающий пейзаж. Они уже почти прибыли, машина проезжает по Амстердамской улице, сейчас она свернет влево, на Афинскую, как вдруг из-за перекрестка на полной скорости мчится другое такси, на сей раз модели Renault Celtaquatre, за рулем которого сидит шофер Анри Ласеп, с желтоватым лицом и в клетчатой каскетке.
Боковое столкновение так сильно, что внутреннее стекло такси разбивается от удара, превратившись в двойное лезвие, и это лезвие грозит рассечь пассажира Равеля пополам. Что ему удается лишь частично: оно вонзается в бок, смяв три ребра, отчего у Равеля возникает жуткое ощущение чего-то постороннего в груди, какого-то горба, обращенного внутрь тела; кроме того, стекло выбивает ему три зуба, а более мелкие осколки безжалостно раздирают лицо; особенно достается носу, надбровным дугам и подбородку. Поднимают с постели ближайшего аптекаря, и раненому делают временную перевязку, чтобы затем доставить в больницу Божона, где ему зашивают порезы и отвозят в отель. Однако на следующий день выясняется, что он страдает и от внутренних повреждений, и его врач предпочитает направить своего пациента для более квалифицированного наблюдения в клинику на улице Бломе.
В течение следующих трех месяцев Равель абсолютно ничем не занимается. Его лечат, обхаживают, перевязывают, ему починили вставную челюсть. Он почти не говорит и не жалуется, разве лишь время от времени сетует на то, что ход мысли у него иногда прерывается и думать стало труднее, чем прежде. Он и раньше отличался немалой рассеянностью, теперь же провалы в памяти стали повторяться все чаще. По утрам ему приносят «Попюлэр», которую он всегда читал от первой до последней строчки, но, похоже, сейчас газета не очень-то его интересует, он только мельком проглядывает ее, листая страницы. Все последние годы он напряженно работал, и врачи настойчиво предупреждали: хроническая усталость отнюдь не способствует улучшению его состояния. А со времени этой автокатастрофы оно ухудшилось всерьез. И, пока его подвергают различным обследованиям, он пытается объяснить, что его мысли, какими бы они ни были, томятся в мозгу, словно в тюрьме, не могут выйти наружу. Конечно, после такого шока это вполне естественно, и можно надеяться, что со временем все пройдет. Его обследуют снова и снова, но безрезультатно. Все близкие советуют ему самые разнообразные способы лечения, и каждый считает свой способ наилучшим. Электричество, уколы, гипноз, гомеопатия, психотерапия, внушение, куча лекарственных препаратов, в которых невозможно разобраться, — нет, ему ничто не помогает.
По прошествии этих трех месяцев, когда упрямый Витгенштейн все-таки явился в Париж, состояние Равеля начинает потихоньку улучшаться. Похоже, он даже примирился с калекой-пианистом — или же ему все стало безразлично; во всяком случае, он соглашается дирижировать в зале «Плейель» Парижским симфоническим оркестром при исполнении Витгенштейном его концерта, на которое тот имеет эксклюзивное шестилетнее право. Только не следует думать, что Витгенштейн, сидящий в скрюченной позе перед роялем, с пустым правым рукавом, как всегда, засунутым в карман, отказался от намерения разукрасить партитуру концерта на свой вкус. Он бесстыдно позволяет себе всевозможные излишества, демонстрирует эффектные виртуозные пассажи, уснащает мелодию бесконечными фиоритурами и трелями, расцвечивает фразы, которые никак в этом не нуждаются, а его левая рука то и дело скачет вправо, к нижним нотам клавиатуры, где ей совершенно нечего делать. Внешне Равель на это не реагирует, он стоит за пультом, отбивая такт и, как всегда при дирижировании, слегка путаясь в ритмах. Вид у него какой-то отрешенный. Кроме того, он листает партитуру, перекладывая при этом палочку из правой руки в левую, и это наводит на подозрение, что он уже не может дирижировать своим концертом наизусть.
Так и не отделавшись от чрезмерной усталости, он снова уезжает отдыхать в Сен-Жан-де-Люз. Обычно, когда он здесь, на родине, все идет прекрасно: лениво потягивается и позевывает океан, в бескрайней небесной синеве плывет чистое солнце. И Самазейль и Мари Годен тут, рядом, готовые принять и обласкать его, но почему-то этим летом все начинает разлаживаться. И вот уже некоторые жесты, которые раньше делались мгновенно и бездумно, замедляются или не достигают цели. Например, письмо, о форме и стиле которого он раньше так заботился: похоже, теперь Равелю трудно выписывать слова, даже составляя обыкновенный список покупок. Как-то раз, в воскресенье, сидя вместе с Годенами на корриде, он долго роется в карманах, не в силах объяснить, что ему нужно; потом, когда Эдмон вынимает сигарету из пачки, проворно хватает ее: вот что я искал! И еще история с пляжем: будучи хорошим пловцом, он всегда любил заплывать далеко в открытое море, но теперь замечает, что ему больше не даются некоторые движения в воде — они стали беспорядочными, приводят к совершенно неожиданным результатам. И там же, на берегу океана, когда он решил научить Мари искусству пускать камешки рикошетом по воде, его рука выходит из повиновения, и камешек попадает в лицо его приятельницы.
Тем не менее через три дня после этого происшествия он упрямо возвращается на пляж, смело плывет в открытое море и долго не возвращается. Друзья спешат на поиски и находят его в океане, далеко от берега; он лежит плашмя на воде, ожидая помощи. Его доставляют на берег и спрашивают, что случилось; он спокойно отвечает: я разучился плавать. Врачи не знают, что и думать, но все же советуют ему продлить отдых, только в более прохладном климате, сменив Атлантику на Ла-Манш: северные пляжи, по их мнению, намного благотворнее южных. Ему устраивают приглашение в Туке, и действительно, месяц спустя он чувствует себя гораздо лучше. Теперь можно возвращаться домой.
Да, вероятно, ему лучше, но он хорошо видит, что его почерк быстро деградирует, теряя свою элегантность, становясь неровным, неуклюжим, а вскоре почти неразборчивым. Как раз в это время поднимают голову сюрреалисты; они вынашивают идею пригласить бомонд в редакцию «Минотавра»[12], чтобы устроить одну из своих торжественных акций: на сей раз они решили взять отпечатки рук у всяких знаменитостей, с тем чтобы опытный эксперт-хиромант определил их характер. Собираются деятели самого разного толка — Дюшан и Хаксли, Жид и Сент-Экзюпери. Бретон, который с величайшей опаской относится к музыке — наверняка потому, что ровно ничего в ней не смыслит, — тем не менее настоял на приглашении единственного избранного композитора — Равеля. Равель выглядит вполне здоровым, он очень рад возможности участвовать в такой акции. Он является на прием, улыбаясь, как всегда, тщательно причесанный, в двубортном костюме цвета антрацита; глаза его блестят, походка энергична, и он явно взволнован встречей с сюрреалистами, которые, видимо, интересуют его даже больше, чем он хочет показать; он охотно приступает к процедуре: эксперт прижимает ладони Равеля к черной закопченной пластине, а затем к листу белой бумаги, и дело сделано.