Когда Симка примчался то Лореляйн был уже там, у колдобины. Сбиваясь и повторяясь он рассказал, что его мужчина пришёл к нему пьяный, в неурочный час, и велел спрятаться ночью в промоине на противоположном склоне хребта. Он сказал, — ночью начнётся Большое Наступление. Он сказал, что взял мальчика на фронт чтобы ебать в жопу, а подставлять жопу под осколки, в горном батальоне есть другие егерские жопы, не такие сладкие, как вот эта мальчишеская жопа, которую он КА-АК выебет, русские КА-АК испугаются, КА-АК насрут большие и вонючие кучи русского говна… — и он говорил и говорил мальчику про жопу, пока не кончил ему в жопу, про которую говорил. Командир горных стрелков был пьян и никак не мог остановить свою речь. Но про эту часть их разговора с мужчиной Лореляйн рассказывать не стал. Ему не хотелось выставлять своего мужчину в нелепом свете перед товарищем, и он поступил как поступают обычные женщины, промолчал. Достаточно сказать, что его мужчина пришёл пьяный. Закончив своё дело, командир батальона альпийских горных стрелков ушёл готовиться к наступлению дальше: — допивать шнапс в штабе батальона, там ещё оставалось несколько бутылок месячного пайка, которым всё равно завтра делиться не нужно было ни с кем. Какой бой предстоит его батальону, фон Криг знал сам без разведки, — они с капитаном Скурлатовым встречались, и сверяли карты, — увы, этот германский дворянин тоже нарушал уставы и инструкции победоносной германской армии, словно призванный вертеть кобылам хвосты геттингенский вагант-студиозус, с матрикулом в зубах и четвертушкой еврейской крови в жилах, как у самого фюрера, вот и неудивительно поэтому, что застряла на четыре года скрипя колёсами посреди нищей страны эта бесполезная война. Солдатам этого знать не полагалось, а особотделам, разумеется, и вдвойне не полагалось знать о командирских играх: — у них была другая, своя особотделовская игра, и меченные солдатской кровью карты.
Приказ о предстоящем наступлении зачитан на передовой не был, это был тактический ход командования, передовые части должны были ввязаться в бой сами по себе, отвлекая внимание противника от надвигающегося второго эшелона, обеспечить внезапность и погибнуть, — дело солдатское. Но по удвоенной порции шнапса, все в окопах поняли, что что-то готовится в этом смысле, а в каком смысле ещё что-то здесь могло готовиться? Поэтому в блиндаже спешно допивали выданный шнапс, боясь не успеть напиться до смерти раньше смерти, подметали еду, а о предупреждении осколочных ран в живот никто не заботился. — Поесть и выпить, дранг нах остен! и: — ван ди зольдатен, дур ди штадтс марширен… — офьнен ди метхен, фюнстер унд ди тюрен… — айвару-майдару!!!
— Артобстрел начнётся через два часа, — Лореляйн шептал в ухо Симке, — спрячемся за хребтом, скорее, скорее… — голос срывался, мальчика била дрожь, ему надо было спасти Симку, а до всех остальных, и до себя тоже ему мало дела, сейчас он боялся, что убьют его единственного в этой жизни друга, и он готов был тащить Симку за спасительный гребень хоть на верёвке, а остального он будет бояться потом… А что касается фон Крига, то в мужские дела своего мужчины мальчик и не думал вмешиваться; фон Криг был взрослым и за него можно было только молиться, а жизнь и смерть он всегда выбирал себе сам, так же как он выбирал себе сам кого-в-куда ему ебать, и с кем куда ехать.
То что Лореляйн в этом смысле был самой лучшей женой для настоящего мужчины, не подлежит проверке, мальчик инстинктивно но всегда поступал правильно. Потому что для фон Крига страх любимого за его жизнь был бы хуже смерти. Он ценил мальчика не только за красивое и послушное в постели тело, таких он мог найти, а именно за безграничную веру в его, фон Крига, непреодолимую мужскую силу. И в его способность победить любого врага в мире, и за пределами мира. Вот этого он не встречал в женщине, с которыми он тоже не брезговал. Об этой стороне их жизни мальчик рассказывал своему другу редко, и сквозь зубы, — но всё-таки рассказывал… Вот почему мальчик спасал друга, а не ревел белугой, цепляясь за сапоги своего любовника, — потому что ему не пришло бы в голову решать за него, наоборот, это взрослый решил за мальчика. Он беспрекословно подчинился, мужчина сказал: — беги! — и мальчика бежал. Но он бежал не один, а с другом, и то что его друг был из окопов противника, не имело значения.
А что сделал Симка, когда узнал о предстоящем наступлении? Ему-то было уже не шестнадцать лет, когда так всё ясно и просто устроено везде и всюду. Я волен над словами на этой бумаге, и мог бы написать, что Симка побежал к своим, предупредил солдат своего взвода, доложил командиру и тот вывел взвод из-под огня из гибельной безвыходной лощины, открытой не только для попадания немецких мин в окопы, но даже для булыжников, которыми враги могли закидать наши позиции, даже не выставляя свои фашистские головы под наши советские пули. Да, это можно было бы так и написать и этак, и это было бы неправдой, потому что у войны правда своя, разная правда умерших и выживщих, и своя логика войны, — её не понять в мирное время, — поэтому Симка никуда не побежал и никому не сообщил. И он остался потом правым в своих поступках, потому что остался жить на свете, а те кто были не правы — тех нет — и следовательно они не правы…
Слова, которые говорил Лореляйн, Симка понял не сразу, сначала ему передалось только возбуждение тревоги, но потом он понял. Морок фронтового волшебника развеялся в ничто, и все вещи вокруг приобрели свои настоящие зловещие очертания. Вооружённые люди в окопах, превратились из соседей в тех, кем они и были: — в обыкновенных убийц, которые пришли сюда чтобы убить его, Симку. От камней гор, и от земли долины, и от звёзд неба веяло смертью — тлелой, некрасивой, чёрной. Он не видел, и не понимал, — что он здесь должен защищать, защищать было совсем нечего. Те же камни были и в двух километрах отсюда, и в двух днях пути отсюда, а арчёвый лес молчал и не просил защиты, ни у него, ни у кого. Лесу было всё равно для кого расти, он был ничей, и ничьим будет всегда; и ему, лесу, всё равно, — убьют Симку или не убьют. Чья-то безразличная к жизни и смерти, невидимая воля требовала чтобы он оставался здесь, сидел в окопе и стрелял в темноту, пока не прилетит мина в его окоп. Симка не понимал, какое ему дело до этой невидимой воли, требовавшей его немедленной смерти именно здесь, — не в двух днях отсюда, и не в двадцати днях отсюда, а сейчас и здесь, — в тесноте окопа. Зато он ясно ощутил, какой не представимой мощи силы беззвучно и невидимо сдвигались здесь, чтобы столкнуться и раздавить в пыль всех тех, кто случайно оказался между ними… Его длинная, как оглобля, винтовка девяносто первого, дробь тридцатого года с ничтожными семью патронами в обойме была для сдвигающихся сил оружием не страшнее гуттаперчевой сабли в руках пятилетнего ребёнка. Ничего здесь от него не зависело, ничья жизнь, ничья смерть, ни начало боя, ни его конец, и никакой победы и поражения здесь быть не могло, — ничего кроме гибели всех, кто спал, дышал, ел, испражнялся в этих окопах всё равно там или тут, гибели тех кто не ждал начала боя, и тех кто допивал последний шнапс зная об этом начале, и потом сжимал пальцами землю на брустверах своих окопов, пока не вспыхнула в небе сигнальная ракета. Понимание вошло в Симку не через слова и мысли, он узнал и понял всё это сразу и целиком, это рассказывать об этом приходится долго, потому что, — словами… И Симка просто пошёл за своим преданным, любимым другом, который тащил его сначала за руку, пока их шаги не стали нужной быстроты, и его синие как германские северные моря глаза светились зелёным огнём как у кошки. Из всего что окружало их, только в этих глазах не было смерти. Он был здесь единственный кто не собирался никого убивать, этот красивый мальчик. И Симка безраздельно поверил в этот зелёный свет мальчишеских глаз…
Они прошли в темноте десятью метрами выше передней линии немецких окопов. Когда проходили мимо блиндажа, то чуть не попались, потому что оттуда вдруг выскочил пьяный как свинья унтер Фогель. Юноши не сговариваясь разом застыли, как в игре замри-умри-воскресни. Унтер пялился прямо на их бездвижные фигуры освещённые светом из двери блиндажа, видел их но совершенно ничего не соображал. Потом он расстегнул штаны, вывалил пожарную кишку и начал мочиться не пытаясь сделать шага от двери блиндажа. Свет из распахнутой двери освещал фигуры застывших неподвижно юношей, на фоне каменной стены, уходившей в верх, как мишени. Их было видно из русских окопов, и именно оттуда бухнул выстрел. Это был первый выстрел на этом участке фронта со времени прихода маршевой роты капитана Скурлатова. Стреляли в Симку, пуля чиркнула по камню рядом с виском и высекла искру, которую он увидел краем глаза. Видимо вернулся в его окоп подозрительный лейтенант и понял что юноша дезертировал к немцам, кроме него стрелять было некому, только у лейтенанта была винтовка с оптикой. Выстрел не подействовал на Симку никак, он даже не воспринял его как попытку его убить, зато выстрел подействовал на Фогеля, эхо горохом ударило унтеру в пьяные уши, и перемирие было предательски нарушено. Он бросился в окоп, шестьсот раз в минуту поминая свинячье гавно, и оттуда застучал пулемёт, с такой же скоростью посылая свинцовые колбаски в сторону русских окопов. Пусть он был пьян, и не успел даже застегнуть ширинку, или хотя бы запрятать обратно свою пожарную кишку, — он был солдат этот унтер, — да он вовсе не хотел воевать здесь, и именно с этими спиртоносными русскими, он не хотел умирать за не нужные ему горы, но он был солдат, и у него были солдатские реакции, это было выше рассудка. Они стреляли в него, он стрелял в них. Тысяча двести свинцовых колбасок полетели друг за другом в русские окопы догоняя тысячу двести раз повторенное свинячье гавно. Из русских окопов раздалась ответная пулемётная очередь матерной ругани, потом истошный вопль нечеловеческой боли; — сквозь него стали слышны выкрики команд, и уже за ними начался нарастающий, учащающийся перестук винтовочных выстрелов — словно там набирал скорость дьявольский поезд, и горное эхо осыпало всё это мелким горохом разбитого на сто тысяч частей звука. Потом стали хлопать миномёты и наконец для красоты случайного ночного боя взвились в небо осветительные ракеты. И тогда, незаметно для всех, откуда-то из-за дальних горных хребтов, словно разбуженный бестолковой стрельбой возник, и стал усиливаться, страшный в своей ровноте тяжёлый гул, отдающийся в глубине сердца.