Поль Бонкур, Андре Тардье, Леон Блюм оставили в истории Франции следы и сходные и отличные. В 1938 году голос Поля Бонкура прозвучал как призыв здравого рассудка против Мюнхенского соглашения, а потом — против доверия бесславному маршалу Петэну.

Андре Тардье — неоднократный глава правительства, оказался в той недоброй упряжке, которая привела Францию к капитуляции перед гитлеровской Германией.

И не сосчитать черных дел Леона Блюма, могильщика испанской революции и мастера антисоветской стряпни…

Много лет спустя Барбюс встретит Леона Блюма, уже главу правительства, в ресторане, случайно.

Целиком поглощенный планами и мыслями о предстоящем мирном конгрессе, инициатором которого он выступал, Барбюс решительно подсаживается к Блюму:

— Почему вы запрещаете социалистам выйти на конгресс вместе с нами? Почему вы ищете маневр и политическую интригу там, где они начисто отсутствуют?

Блюм произносит длинную обтекаемую фразу. При этом у него такое выражение лица, «как у мадонны в церкви, когда у нее чего-нибудь просят». Эти слова героини Барбюса, пожалуй, были вполне применимы к данному случаю. Но эта встреча состоится много позже.

Если судить поверхностно, Барбюс жил хорошо, временами — отлично. Он путешествовал, встречался с друзьями в литературных салонах, был завсегдатаем модных театров, сидел за длинным столом банкетов, в меру веселый и немного печальный. А то, что раскрывалось в его книгах, в его романах, о которых говорил весь Париж: ужас жизни, разочарование, безысходность, — приписывалось моде, и в конце концов к этому привыкли. Привыкли к тому, что известные, процветающие молодые писатели пишут об ужасах жизни, что не мешает им наслаждаться ею.

Барбюс уходит от Лаффита и делается шефом издательства Ашетт. Это не вносит больших перемен в его жизнь.

В эти годы, ведя жизнь светскую, довольно шумную, сопутствуемый удачей и признанием, Барбюс был глубоко одинок. Лучше других понял это биограф Барбюса Анри Герц, который не так уж был с ним близок. И все же он выразил душевное состояние Барбюса с наибольшей полнотой. Он нарисовал образ человека, который среди парижской литературной сумятицы выглядел «не свыкнувшимся с ней и не могущим быть опьяненным мимолетными хлопками нескольких сотен рук в перчатках».

3

«Сильвия» помогала Барбюсу жить, вернее — ждать. Чего? Он не мог бы ответить. И, во всяком случае, «Сильвия» помогала ему творить. Она была открыта внезапно, в момент наибольшей в ней потребности. Как и полагается настоящему открытию.

Санлис — маленький городок в сорока километрах от Парижа. Барбюс приезжал туда с товарищами. Там ему легко дышалось. Там была вода, тишина, зелень, воля. Последнее время ему не хватало воздуха в Париже.

Это случилось в одну из таких поездок. Он оставил друзей на берегу и углубился в лес. Он так глубоко задумался, что ему показалось: он шел с закрытыми глазами. И когда открыл их, оказался на повороте незнакомой деревенской улицы перед домиком с изгородью, одетой старым плющом. Это был Омон, это была вилла, которую назовут «Сильвия».

Место манило и обещало, как речная излучина. Не успев еще подумать, для чего это ему нужно, он толкнул калитку. Она подалась легко, словно приглашала следовать дальше. Внутренний дворик был полон вьющихся глициний, анемонов, зелени и тишины. Тишина стояла удивительная. Ему показалось, что он попал в спящее царство. Несомненно, где-то здесь спала столетним сном заколдованная принцесса. А в глубине дворика в старом колодце жил водяной…

Откуда-то, как будто из самой стены, выступил маленький старичок с блестящими глазами.

— Вы хотите посмотреть виллу? — спросил он скрипучим голосом Полишинеля.

Барбюс посмотрел. Он уже видел себя среди этого покоя, со своими рукописями и книгами.

— Сколько? — Ему назвали цену, и перед ним встало новое видение: пустыня его банковского счета.

Все же Барбюс купил «виллу». Ее назвали «Сильвией» в честь героини Жерара де Нерваля.

«Сильвия» вошла в жизнь Барбюса прочно. На долгие годы. Она стала его приютом, его домом, открытым для друзей, как вольтеровский Ферней.

Со свойственной ему способностью внезапно загораться какой-нибудь мыслью Барбюс принялся за устройство «Сильвии».

И все время в Париже над ним витал образ дома на повороте деревенской улицы. Легкая дымка таинственности, окружавшая его, не снималась даже прозаическим объявлением «Продается» на калитке.

В этот период, когда «Сильвию» приводили в должный, по представлениям Барбюса, вид, даже на рукописях можно было найти сделанные его рукой чертежи — эскизы мебели и ее расстановки в четырех скромных комнатах деревенского дома.

И каждую субботу Барбюс погружался в хлопоты, безмерно радовавшие его.

Барбюсы привезли сюда свой знаменитый витраж. Они его любили: он был первым приобретением в их молодом хозяйстве.

Через много лет, в один жаркий июльский день, в живописном местечке, красота которого воспринималась еще острее рядом с разрушениями, принесенными войной, около церкви, на земле Барбюс увидит расписные оконные стекла, разбитые вдребезги, и вспомнит свой витраж.

«Меня даже в дрожь бросило», — признается он в письме к жене.

Но даже в страшных снах видения жестокого мира, который поглотит его в будущем, не омрачали чудесных дней «Сильвии».

Здесь было все, что он любил. Здесь цвели голубые глицинии; в холодке под крыльцом, положив большую голову на лапы, лежал пес Волк. Барбюс сам мыл его и чистил скребницей, словно коня.

Стены были украшены эскизами театральных декораций Бакста и японскими пейзажами: темная зелень пиний на желтом камне стен. И корешки любимых книг пестрели на низких полках вдоль стен.

Сюда уходил он от безвкусицы «конца века». Все здесь, в Омоне, выглядело слегка старомодно. Прохожие приветствовали друг друга любезно и многословно. О жителях знали всю подноготную.

Но и здесь, в затишье, Барбюс чутко слушал шум мира. Он ловил его жадно и недоуменно, как некогда шум моря в раковинах с зазубренными краями.

4

В это лето, необыкновенно жаркое, с сильными ливнями, в ароматы буйно поднявшихся трав вплеталось неуловимое веяние тлена.

Мир, поделенный между крупнейшими странами капитала, дышал предчувствием войны. Германия бряцала оружием. Россия зарилась на Дарданеллы. Правые французские газеты ратовали за возврат Эльзаса и Лотарингии. В пивных Берлина и Мюнхена молодые люди с воинственно поднятыми кончиками усов стреляли из мелкокалиберных ружей монтекристо по мишеням, изображавшим Марианну. Кайзер Вильгельм музицировал, писал пейзажи маслом и участвовал в любительских спектаклях. Все об этом говорили. Все восхищались разносторонними талантами монарха. Никто не говорил о его длительных ночных совещаниях с генеральным штабом. В Европе дамы носили платья цвета крови, узкие внизу, как штаны кирасира, и шляпы-токи, напоминающие каску французского пехотинца.

Как всегда, впереди армии агрессоров через границы ползли шпионы и террористы. Национализм поднял змеиную голову, с отвратительным шелестом развернул свои кольца, готовясь смертельно ужалить.

И удар был нанесен. О нем кричали траурные заголовки газет. И под зловещую барабанную дробь деревенские глашатаи возвестили французам горестную весть: убит Жорес!

Это злодейство потрясло Францию. «Доброго великана» знали все. Его портреты висели в домах миллионов французов. Дом в Пасси, где он жил, почитался, как святыня. Все слышали его речи, полные огня, все видели его большое красивое лицо, его бороду, разметавшуюся на широкой груди. И внимали трубному голосу, взывающему к братству людей.

Кто в эти дни мог предвидеть чудовищный приговор французского суда, через пять лет вынесшего оправдательный вердикт убийце Жореса!

1 августа 1914 года в комнате со спущенными в защиту от дневного жара жалюзи сидели мужчина и женщина — муж и жена.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: