Нелепые машины с огромными и непослушными колесами, предтечи велосипеда XX века, в ту пору еще не были изгнаны на мостовую, и проклятья пешеходов только разжигали страсти спортсменов. Двухэтажная коробка конного омнибуса выглядела архаичной: в сумятицу улицы уже шумно вступали автомобили. Их сирены резкими голосами ярмарочных зазывал покрывали уличный гул. Мужчины в жокейских шапочках, вцепившись в рулевое колесо, с обреченностью утопающих ныряли в кипение бульваров. Глядя на их усилия, трудно было подумать, что в грядущем веке скорость будет решать вопрос гегемонии в мире.
Через минуту Барбюс и его новый знакомый сидели за столиком под оленьими головами, торчащими на стенах. Тени ветвистых рогов прыгали по скатерти, когда открывалась входная дверь, впуская струю уличного сияния. Молодые люди пили и ели, не особенно вникая в то, что им предлагалось, поглощенные разговором. Они излагали друг другу свои взгляды на искусство, поэзию, жизнь, что, собственно, означало для них одно и то же.
Совсем недавно вышел поэтический сборник Малларме. И даже враг символизма Анатоль Франс писал: «Стефан Малларме… может быть принят и вне того кружка, где его считают боговдохновенным». Анри Барбюс считал Малларме «боговдохновенным», а Верлена — самим богом поэзии. Закрыв глаза, покачиваясь всем своим длинным, худым телом, Анри перебирал четки созвучий, связанные тонкой цепочкой еле уловимых ассоциаций, смутных намеков, слабые, распадающиеся звенья какой-то сокровенной мысли.
Протяжные окончания рифмующихся строк убаюкивали сознание, расслабляли. Смысл выпадал из них, как из привычной молитвы.
Ни один луч света не проникал в холодный склеп этих строк. Анри читал, опьяняясь их музыкой.
Странно! Только что восхищавшийся стихами Люсьена Фора, написанными в подобной же тональности, Сонжер сейчас не нашел в себе отклика на строки мастера, у которого Люсьен Фор только учился.
Склонный к анализу, Сонжер сделал неожиданный вывод: было в стихах Барбюса нечто отличное от всей этой манящей, зыбкой и засасывающей, как болото, поэзии. Какое-то устойчивое пятно среди хаоса красок, сгусток экспрессии и жизненной силы.
Барбюс с жаром возражал: Сонжер ищет в его стихах то, что им не присуще.
Его собеседник с досадой разразился потоком доводов в пользу поэзии мускулистой, полной жизненных соков.
Анри яростно защищал тихий и трепетный свет свечи, которая освещала потемки поэзии конца века. Их остановил шум собственных голосов. Они были одни в ресторане. За окнами светало. Была та редкая минута, когда ночной Париж утихает, а утренний еще не всходит на торцовые мостовые, под своды розового от зари неба.
Постепенно улица заполнялась: со страшным грохотом в нее врывались повозки с грузами, отражающими все разнообразие потребностей огромного города. На фоне уличной симфонии тонко выделялось соло жестянщика: «Кастрюли, кофейники починяю!..»
Два молодых человека стояли у окна ресторана и смотрели на утреннюю улицу. Раскачивая бедрами, по ней шли дебелые прачки. Они несли корзины с бельем на голове. Спешили мастеровые с инструментами, плотно укутанными тряпками, как это принято у рабочих, пользующихся городским транспортом.
— Они идут, Жервезы и Этьены, они открывают парижский день, — сказал Анри почти с благоговением, и Сонжеру стало ясно, что именно Золя — и никто другой — кумир его нового друга. А все то, что говорилось раньше, от лукавого.
Они вышли из «Серебряного оленя» подружившиеся, довольные проведенным временем и чуточку хмельные.
Когда они расстались, стоял уже полный день.
Под сень бульваров вступали няньки и кормилицы, мощные и торжественные, как триумфаторы, с той только разницей, что они сами катили впереди себя сверкающие колесницы.
Это был 1893 год. В этом году Париж пышно праздновал заключение франко-русского военно-дипломатического союза. Гремели оркестры. Ослепляли фейерверки. Шумные и сверкающие балы летними ливнями затопляли город.
На окраинах Парижа темнота казалась еще более плотной от розового зарева вдалеке, над площадями. Здесь, в трущобах, тянулись глинистые пустыри вперемежку с булыжной мостовой и кучами мусора, который по старинке выбрасывали прямо на улицу.
В этом году ночлежные дома Парижа дали приют тридцати четырем тысячам бездомных. И более трех тысяч «испорченных» детей были приняты на городское обеспечение.
Двадцать два раза расцветали и облетали мелкие вьющиеся розы на Стене коммунаров на кладбище Пер-Лашез, но в растерзанной палачами Коммуне уже видел великий Маркс прообраз государства будущего.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
— Тс-с… Отец пишет!.. — эти слова Анри слышит с раннего детства. Они произносятся то по-английски — матерью, то по-французски — прислугой, то на забавной смеси французского и английского — старшей сестрой Лили.
Какой бы скромной ни была их квартира, лучшая комната отводится отцу. Там его кабинет, там он пишет…
Отец ласковый, добрый, большей частью печальный, но умеет быть таким веселым, когда играет с ними: с Анри и Лили. Какой он, когда пишет?
Его серые глаза, странно измененные очками, видели кого-то, к кому он обращался. Может быть, именно эти чистые прозрачные стеклышки, тонкими комариными лапками зацепившиеся за уши, позволяли отцу видеть кого-то, кому он писал на узких длинных листах бумаги мелкими-мелкими буковками.
Представление о том, что отец пишет кому-то, закрепилось в сознании Анри. Он очень рано познал весомость маленького конверта, приносимого старым почтальоном в туго набитой кожаной сумке, оттопырившей его синюю короткую пелерину.
Вынимая тонкий листок из конверта с красивой английской маркой, изображавшей королеву, мать затуманивалась. Это писали ей родные из Англии, из йоркшира, — как трудно произносить это название! Там жили бабушка и дедушка. На ферме. Что такое ферма, Анри не знал. Но, наверное, что-то хорошее. Что-то, что было и чего уже нет. Мать так скучала по ней!
Большие твердые конверты с другими марками, изображавшими женщину в колпаке, передавались отцу. Иногда они его радовали. Он с размаху открывал дверь кабинета и объявлял громким, веселым голосом: «Сегодня у нас на сладкое будет миндальный торт!» И действительно, обещанный торт являлся с такой точностью, словно прибывал в этом самом твердом конверте.
Потом, когда матери не стало, а была «мама Эмилия», опять приходили конверты с королевой. Письма сначала прочитывал отец и, нахмурившись, уходил к себе. Потом они поступали в распоряжение мамы Эмилии. Она перечитывала их по многу раз, часто сморкалась, говорила Анри: «Твоя маленькая сестренка Анни шлет тебе привет. Ты помнишь Анни?»
И еще что-то бормотала, уже непонятное Анри и не относившееся к нему. И слово «сиротка» утопало в ее рыданиях. Он уже слышал это слово раньше, оно всегда в его представлении связывалось с Анни, с тугим белым свертком, из которого вырывался слабый писк. Оно не относилось к нему, Анри, — мальчику, мужчине.
Его отец писал пьесы, хронику, статьи, эссе, романы. Можно сказать, что он был профессиональным писателем в том смысле, что он жил литературным трудом.
Но было что-то дилетантское в его отношении к своей работе. Он делал ее порывами, не систематически, увлеченно, но не самозабвенно.
Адриен Барбюс, атеист до мозга костей, пронес антиклерикальные идеи через всю свою жизнь. Но, исповедуя истину, он не становился борцом за нее. Рефлексия, болезнь века, сковывала его талант, его силы.
Некоторое время он жил в Лондоне. Отлично изучив английский язык, он врос в тамошнюю среду. Он был театральным критиком, основал французский журнал «Интернационал».
В Англии он встретил девушку, которую полюбил. Ему было двадцать восемь лет, ей — двадцать пять. Они поженились и уехали во Францию. Они очень любили друг друга. Анни Бенсон была мягкой, робкой, мечтательной.