Но куда же улетучились все правила воспитания? В голосе Вареньки звучит самое искреннее, ничем не прикрытое восхищение. Воистину искушения подстерегают нас на каждом шагу. Уж не этому ли вихрастому мальчугану, который так степенно прибирает ноты и так весело поглядывает на строгую наставницу, уж не ему ли суждено ниспровергнуть все основы назидательной педагогики? Но нет, не бывать тому, пока в классной властвует Варвара Федоровна.
– Постойте, Мишель!
Он вернулся от двери.
– Я хочу сказать, Мишель, – Варвара Федоровна усердно морщит лоб, – что вы не столько заслужили разрешение играть на рояле, сколько это будет поощрением вам на будущее. Вот именно это я и хотела сказать. Вы свободны, но до немецкого урока, конечно!..
Итак, правила торжествуют! Досадно только, что этого никто не видит. А в раскрытые окна классной доносится бойкий свист. По лугу бредет к Десне беззаботный архитектор. Варвара Федоровна подходит к окну. Что он насвистывает? Ну, конечно, все та же пошлая, уличная ритурнель! Музыка, ты никогда ему этого не простишь! Варвара Федоровна сжимает тонкие пальцы в священном негодовании. Она не пустит Мишеля в тицианы, она будет бороться! Кажется, – и это можно сказать почти без колебаний, – Мишель все-таки мог бы стать изрядным фортепианистом…
А будущий фортепианист стоит в это время в детской перед птичьими клетками. Птицы и впрямь сидят на жердочках, как ноты. И с нотами в самом деле все просто. Но на этом и кончается вся простота. А вот дальше, задумывается Мишель и улыбается, как бы выпучила глаза Поля, если бы он рассказал ей… Впрочем, он и сам не мог бы толком рассказать, что с ним происходит. Он не мог бы объяснить этого не только Поле, но даже и Варваре Федоровне…
Заметив драку черноголовок, он просунул в клетку к разбойницам тонкий прутик. Черноголовки в страхе разлетелись.
Глава седьмая
«…Великий Колумб твердой рукой своей вел корабль в неведомое. Токмо он един мыслью предузнал бытие нового мира. Токмо он зрел через неизмеримые пространства манящий брег. Но спутники его, зря сияние новых светил небесных над собою и просторы неизвестных вод окрест себя, смутились духом. Не бури устрашили бесстрашных. Неведомое было страшно им, с юности познавшим бренность жизни на морских путях. Но великий духом Колумб ясно видел перед собою цель, предузнанную соображениями ума, и бестрепетно вел к ней корабль, не страшась ни бури человеческих страстей, ни вельми грозного волнения стихий…»
Мишель оторвался от книги. За окном детской тоже бушевали осенние стихии. Липы протягивали к небу намокшие ветви и размахивали ими, словно взывая о помощи. Ветер свирепел все больше и больше, крутясь меж оголенных деревьев. Небо придавило парк свинцовыми тучами и хлестало по нему дождем.
Унылая ворона неподвижно сидела на суку перед самым окном детской. Она давно промокла насквозь, но не шевелилась.
– Эх ты, – оказал, наблюдая за вороной, Мишель, – не была бы ты вороной, не отстала бы от перелетных птиц. Те, поди, уж до Африки долетели…
Но ворона и клювом не повела. Что ей до перелетных птиц? Ну, помокнет она, потерпит. Тем, перелетным, хуже: тем лететь туда да обратно… Нет, пусть другие летают; она, ворона, своим умом проживет!..
Чем дольше смотрел на ворону Мишель, тем становилось ему тоскливее.
В детской с утра топится печка. Мишель сжался в комочек, чтобы не забралась под теплую куртку ползучая сырость. Ей навстречу уже поднимаются забытые хвори. Обрадовались, блуждают по всему телу ломоты. Мишель еще больше ежится: надо поближе к печке, к огню.
Он переворачивает страницу. Книга лежит перед ним раскрытая, но он только бродит по ней глазами. Настает один из тех часов, когда домашние предпочитают оставить его в покое.
А Мишель поднимает паруса и плывет… Между двух миров. Да! На свете существуют два мира, две музыки: одна близкая, другая далекая, и каждая живет своим умом. Живут они бок о бок, тихо-мирно, а вот перед ним столкнулись… Если в песне порядок, значит в музыке беспорядок; если в музыке порядок, тогда выходит… нет, как бы не так!
Пролетит ли песня соколом или лебедушкой пройдется, завьется метелицей или сверкнет в удалой присядке!, Мишель всякую ее поступь знает. А запечалится песня, начнет думу думать – он все эти думы, как свои, слышит. Куда бы песня ни пошла, в какие бы ходы-переходы ни свернула, и он за ней. Каждый поворот угадает, на каждую стежку полюбуется. В каких узорчатых началах песня ни рассыпалась, Мишелю наперед известно: песня все свои начала к концам приберет и, уходя, ясной зорькой оглянется: «Так ли мне, песне, жить да тебя, Михайлушка, тешить?» Так, родимая!
А заиграешь с Варварой Федоровной на фортепиано или приедут шмаковские музыканты, все повадки, вся поступь у той музыки другие. Где песня в шаг шагнет, там музыка – в полшажка. Где песня чуть плечом поведет и, смотришь, на новую стежку выйдет, там музыка с ходу ступит, в свои переходы убежит. А в те ходы-переходы ему не заглянуть.
Да! На свете живут две музыки, и тут опять кончается вся простота. И нет покоя новоспасскому наследнику: плывет и плывет между двух миров. От песенного царства отправится, а к неведомым странам музыки дороги не знает. А может быть, и вовсе нет такой дороги?
Дождь давно смыл ворону, бьет прямо в окно. Ветер проник в детскую. Мишель перебрался к печке, примерился, устроился: хорошо, жарко! Так жарко, как бывало разве только в бабушкиных горницах, под низкими потолками, за двойными рамами, за тройными дверьми. На печке в детской доживают век бабушкины бронзовые львы. Львы бессменно стоят при часах. А часы, как жили при Фекле Александровне, так и теперь по ее воле живут: не ходят. Все так же льется из львиной пасти стеклянным столбиком вода: бежит без движения, течет – ни с места. Должно быть, так и бабушкина жизнь текла.
Захотелось вернуться на минутку в ее покои, посмотреть на бабушку и на себя через плечо в былые годы глянуть.
Жил он тогда в нянькиных песнях и, в песни глядя, целый мир обошел. Живи бы бабушка, никогда бы музыку к себе не допустила и Мишеля к ней ни на час бы не уволила: «Ни к чему Михайле музыка, вырастет да захочет, сам музыкантов заведет, а пока жива, никуда внука не отпущу!» И не дожила, не видела, как отправился в странствия внук. А впрочем, и то сказать, не будь бы наследник такой слуховитый, никогда бы не столкнулись перед ним песня с музыкой…
Когда в зале по случаю гостей усердствовали дядюшкины музыканты, Мишель поймал Полю в буфетной.
– Слышишь? – спросил Мишель.
– Слышу, – ответила удивленно Поля. Не слышать было невозможно: оглох, что ли, Мишель?
– Нет, ты скажи, что ты слышишь?
– Музыку, вот пристал!
– Да какую музыку?
– Дядюшкину, отвяжись!..
На том музыкальный разговор и кончился, но не для Мишеля. С тех пор как батюшка Иван Николаевич разыскал ключ от тишнеровского рояля и передал его в полную власть Варваре Федоровне, она часто играла по вечерам для себя, именно для себя. Но так уже повелось, что Мишель всегда оказывался в это время в зале и умел быть таким незаметным, что Варвара Федоровна давно с этим свыклась. Однажды она играла особенно долго и, кончив, все еще сидела у рояля такая притихшая, какой никогда не бывала в классной.
– Варвара Федоровна, сколько бывает музык? – начал Мишель издалека.
– Как сколько музык? – не поняла Варвара Федоровна. – Музыкальных сочинений так много, что их нельзя сосчитать. Но музыка одна, Мишель. Она одна и единственная, ниспосланная людям, как высший дар!
– А песни?
– Музыка всегда одна, вечная и неисчерпаемая, во всех симфониях, увертюрах, во всех ариях и романсах…
– Я не про них, – решился перебить Мишель, – я про те песни, которые Авдотья поет…
– Ах, эти?! – голос Варвары Федоровны, который только что витал у божественных истоков музыки, стал равнодушным и будничным. – Эти песни, пожалуй, тоже относятся к музыке. Может быть… я допускаю, мой друг, но к какой?! Когда великие музыканты сочиняют музыку, она возвышает наши души! – голос Варвары Федоровны снова взлетел туда, где раскрываются перед музыкой небеса, и тотчас вернулся на землю. – Но пока народ лишен образованности и не знает истинной музыки, на его долю только и остаются что грубые, первобытные песни!