Фекла Александровна пошла в спальню к молодым.
Евгения Андреевна неподвижно сидела над колыбелью первенца, уйдя в глубокую думу: еще утром Алешенька за палец ее хватал, да как крепко; еще днем полным голосом плакал, а теперь совсем затих. Неужто не защитит сына материнская любовь?
По другую сторону пышной колыбели приклонилась нянька Карповна. Она все молитвы перечла, спрыснула младенца с уголька святою водою, – чем еще поможешь?
А новоспасские гонцы так и не разыскали медикуса немца. И Захара-фельдшера в барские покои больше не звали. В ту же ночь преставился болярин Алексей.
Когда утром Иван Николаевич вернулся из отлучки по уезду, он, едва выйдя из саней, понял по суете: случилось недоброе.
До тех пор молодая барыня была в окаменении: ни слезинки не проронила. Теперь слезы хлынули ручьем.
Фекла Александровна, муж и Карповна не спускали с нее глаз.
Фекла Александровна невестке ничего не сказала, пощадила. А сына призвала к себе:
– Доверила вам внука, понадеялась… Не уберегли наследника. С кого теперь спрашивать буду?
«Только бы Евгению не корила!» – думал Иван Николаевич.
В те дни он был безотлучно при жене. Выведет ее по заснеженному лугу к Десне. Может, ветер унесет ее печаль? Может, мороз нарумянит запавшие щеки?
Они до сумерек ходили по берегу. Иван Николаевич заводил всякие речи, только бы горя не коснуться. Евгения не то слушала, не то думала свое.
По вечерам заходил с церковного двора отец Иван. Фекла Александровна давно к нему приглядывалась, а разгадать так и не могла. Кто его знает, неторжественный какой-то поп, нефигурный. И ручищи, как у мужика. Поп – а сам пашет, косит и дрова возит.
– Труд-то, – посмеивался отец Иван, – наша первая богу молитва. Для благолепия архиереи да монахи поставлены, а у нас, грешных, своих делов много!
Много ли с такого попа для души прибытку?
– Ну, садись, отец, чаевать!
– Благодарствую, Фекла Александровна, грех от чая отказываться!
Вкусен китайский напиток! Вкусен, да дорог: только у дворян и отвести душу. А дома попадья разве что на великий праздник самую малую щепоть запарит.
Отец Иван приступал к чаепитию и обращал к Евгении Андреевне немудрящее слово.
– Жизнь-то, – говорил он, дуя на блюдечко, – по всей земле цветет. И смерть жизнью разрешается. Не нам эту тайну обнять. На том мир стоит, тем и люди живы, не тако ли понимать надобно?
– Еще чашку, батюшка?
– Вмещу!.. А ты, Евгения Андреевна, не тужи. Мы, неразумные, по ушедшим скорбим, а в жизнь шествующих не видим. Невластная она, смерть!..
А Фекла Александровна у себя по-своему время коротала. Встанет к ночи перед божницей и смотрит на древний образ суздальского письма.
Стоит на молитве Фекла Александровна и шепчет:
– Всем мы, господи, взысканы: и имением довольны, и людишки покорны, и сына женила. Сама невесту выбирала, не откажусь. По уму да по здоровью выбирала, роду в продолжение. За что ж, господи, наказуешь? Неужто чужим людям имение отдавать?
А молодым особо наказывала:
– Молитесь!.. Со смирением просите: «Пошли нам, господи, чадо, при младости на поглядение, при старости на утешение, при смертном часе на помин души!..»
Много ли молились молодые – кто знает? Но едва забурлила перед домом Десна и побежала после зимней разлуки к Днепру, стала Евгения Андреевна оживать. Стал ее голос звенеть по горницам, особенно, когда бывал Иван Николаевич дома, когда ходил с ней по старому саду, по ближним лугам.
– Вот здесь, Евгеньюшка, цветочный сад разобьем. Розами лужайку засадим. Выпишем Амура наилучшего резца – будет Амуров лужок…
Молодость, молодость! Кому, как не тебе, насадить утешные сады!
Расцветут на Амуровом лужке розы! Невластная она, смерть! Евгения Андреевна вернулась к жизни. Еще ближе стал муж: от горя любовь крепчает.
Побежали дни и месяцы вслед за быстрыми водами Десны; а на Борисов день и соловей голос подал, облюбовал жительство под самыми окнами спальни Евгении Андреевны.
За окном черемуха роняла цвет на боярышник и смородину. Кусты стояли как в первом снегу. Все так заросло, что и малому лепестку упасть некуда. Дикий хмель за жимолость уцепился, путал, путал – запутал ее вконец.
А соловей для песни уединения ищет. И в ночь на 20 мая так распелся, такой замысловатой трелью зорю встретил, что как ни спешила Карповна, ковыляя на кухню за горячей водой, остановилась на минутку.
– Ишь, разбойник!..
В спальне Евгении Андреевны опущены шторы и закрыты ставни, чтобы не беспокоить роженицу, а все равно проникает соловьиный голос. Ему что, соловью? Пусть бегают няньки да повитухи от спальни к кухням да в бельевую. Пусть по всему дому открыты шкафы и сундуки, чтобы легче было роженице рожать. А ему что, соловью? Известно – птица!
И когда запустил разбойник в раскат, – напоследок правильный соловей обязательно так припустит, – ему ответил из спальни детский плач.
Пока Фекла Александровна обряжала роженицу, Карповна побежала в кабинет к Ивану Николаевичу: поди, тоже мается человек, всю ночь без присесту ходил.
– С сыном, батюшка-барин!..
Ивану Николаевичу все бы сразу узнать. Да разве это мужское дело?
– Вон соловей заливается, – уклонилась Карповна, – видать, скоморох родился…
– Какой скоморох? Ты, старая, в уме?!
– Да нешто это я? Так народ примечает… – и ушла обратно к Евгении Андреевне.
Впрочем, главное Иван Николаевич понял: сын!
И пошло от радости в Новоспасском доме все вверх дном. Еще Евгения Андреевна не встала с постели, а Фекла Александровна уже столы собирала. На крестины весь уезд созвала. Да что званые? Кто ни ехал – мимо не проехал: милости просим!
Мальчика нарекли Михаилом. Так бабка распорядилась. Так и по святцам выходило: родился наследник под самый летний Михайлов день 1804 года.
Глава четвертая
Лежит Михайла Иванович на тонких полотнах, на пуховых подушках, в атласных одеялах и присматривается к жизни. А весь дом к нему присматривается: в кого пошел? Волосом темный и глазами тоже. Лежит себе Михайла Иванович тихо, плачет умеренно: сам громогласия боится.
И не ведает, что о нем бабка замышляет.
А Фекла Александровна вскоре после крестин вызвала молодых родителей к себе.
Глядят, восседает она в персидской шали. Есть у нее такая заветная шаль – для великих праздников и самоважнейших дел.
– Вот вам мой приказ, и другого не повторю? Алешу не уберегли, теперь я за Михайлу отвечаю. На мне забота корень фамильный сохранить, на мне и ответ. Беру Михайлу к себе!
Вздрогнули родители. Иван Николаевич встал:
– Маменька!..
– Дело решенное, не перечь! А ты, – повернулась к Евгении Андреевне, – отдыхай, силы набирайся!
Сколько лет Фекла Александровна на свете прожила, а никто еще ее воли не отменил.
– Завтра и переведу!
И переселили Михайла Ивановича со всем обзаведением, с кормилицами, с нянькой Карповной в бабкины покои. Фекла Александровна еще подняньку Авдотью к внуку определила, потому что была Авдотья Ивановна первая на всю округу сказочница и на песни голосиста.
Но не успел еще внук на новоселье обжиться, Фекла Александровна новое решение объявила, хотя для видимости объявлял его секунд-майор.
В этот день Николай Алексеевич облекся в парадный екатерининский мундир и поставил на стол ларец. После обедни пришел отец Иван.
– Ну, батюшка, Николай Алексеевич, объявляй! – начала Фекла Александровна.
Николай Алексеевич порылся в ларце, вынул бумагу с печатью, стал читать невнятно:
– «…из Смоленского Наместнического Правления дана сия Николаю Алексееву сыну Глинке в том…» А что, матушка Фекла Александровна, все ли честь надобно?
– Читай, батюшка!..
– «…Николаю Алексееву сыну Глинке в том, что недвижимого имения за ним в Смоленском уезде в Вопецком стану сельцо Соколове с деревнями, крестьян мужеска пола – 87, Ельнинского стану в деревне Шатьково – 24…» Да кто ж, матушка, наших деревень не знает? Зачем их честь-то?