– Какая музыка? Где? – ничего не понимая, озирался Мельгунов.
– Она пьет теперь лимонад, – проникновенно сказал Глинка и отпустил пуговицу. – Ну пойдем, – и хитро улыбнулся. – Где тебе лимонад пить!..
Когда занавес снова поднялся, действие оперы переместилось с домнинской пустоши в избу Сусанина. Грустя об уведенном врагами отце, Маша Сусанина оповестила зрителей, что уже ранняя птичка в рощице поет и что стали все вставать. И это опять было очень прилично для несравненной дивы, потому что подобные чувствительные романсы толпами кочевали по столичным гостиным. К Маше присоединился было и младший ее братишка Алеша, но, равнодушный к романсам, он раскрыл свои чувства в aria di bravura[29]. Тогда в избу вернулся сам Сусанин. Поляки, размахивая саблями, следовали за ним неотступно, однако, пропустив Сусанина в избу, остались сами в сенях. Они так торопились, что не заметили безделицы: именно того, что Сусанин привел их обратно в Домнино, из которого они только ночью ушли. Расположившись в сенях, поляки запели, хором, любопытствуя знать, что происходит в избе. И любопытство это было совсем не зряшное. В избе происходили весьма важные события: во-первых, Сусанин объяснял публике, как он обвел врагов вокруг пальца; потом вместе с Машей он долго опускал в окно на полотенце сына Алексея, чтобы Алексей мчался за помощью. Когда все было кончено, пан есаул, сгоравший от нетерпения, заглянул в избу, и тогда все разом объяснилось.
возвестил Ивану и Маше Сусаниным польский хор…
Враги, размахивая саблями, приготовились рубить им головы, но при этом так торопились, что не заметили, как в избу вбежал Матвей Сабинин, потом Алеша, потом домнипцы и, наконец, русская дружина.
Теперь уже хористам в польских одеяниях пришлось пасть на колени и молить о пощаде. Начался финал оперы. Каждый пел как будто свое и слова тоже были как будто разные, но музыка, которую неустанно подкидывал хору и солистам господин Кавос, привычно кочевала из тоники в доминанту, а из доминанты в тонику[30]. Ни в чем не спорила с сочинителями оперы историческая правда, принесенная в жертву торжеству добродетели.
Вперед вышел бас Злов и разгладил седую сусанинскую бороду, чтобы еще раз повторить попевку, сложенную для Ивана Сусанина итальянским маэстро:
Хор подпевал Злову, молодецки притоптывая; хористки, подбоченясь, кружились на месте, и музыка, изображая русское веселье, тоже плясала…
Театр рукоплескал артистам и сочинителям. В ложе Мельгуновых неистовствовал Николаша. Александр Ермолаевич тревожно глянул на сына: «Этакий длинный! Уж и впрямь, не тронуться ли с ним для сохранения жизненных сил в Париж?»
Дремля на ходу, господин Мельгунов вместе с мальчиками сошел в вестибюль. Лакей подал ему шубу.
– Ты готов, Николаша?
Николай Мельгунов застегивал пуговицы на пансионской шинели. А сонный Александр Ермолаевич вопросительно глядел на свою бобровую шапку, которую он держал в руках.
По вестибюлю бегали выездные лакеи с шубами и салопами. Театральные служители гасили одну лампу за другой. Как тени, скользили к выходу последние посетительницы.
– Видел? – привстав на цыпочки, прошептал на ухо другу Глинка.
– Дудки, не поймаешь! – хохотал Николай Мельгунов. – Видел, видел твою музыку!..
– Чудак, – серьезно возразил Глинка, – я и сам ее не видел… А может быть, она только по фойе прошлась, лимонаду выпила и улетела?..
И, наскучив ждать пробуждения господина Мельгунова, Глинка потащил озадаченного друга к выходу.
Глава третья
Быстротечны дни каникул, но как много суждено юности в эти дни претерпеть! Взять хотя бы и танцовальные суаре. Правда, скромный танцовальный вечер, который устраивает тетушка Марина Осиповна, совсем не то, что настоящий бал. Но открытые балы влекут непомерные расходы, а у Марины Осиповны танцуют на вечерах ничуть не хуже, чем на балах.
Какой-то святотатец-тапер выколачивает французскую кадриль на дядюшкином рояле, переселившемся из кабинета в залу, и по паркету чинно кружатся пары. Под ледяными взорами тетушки Марины Осиповны юные пары того и гляди превратятся в такие же замерзшие снежинки, как те, что летают за окном, но все-таки кружится и кружится беспечная юность…
Софи проплывает мимо Мишеля в новом платье с удивительными рюшками и, кажется, не обращает на кузена никакого внимания. «Слава богу, уплыла!..» – думает, следя за нею, Глинка, но не успел еще вздохнуть, как глаза Софи прищурились прямо на него: «А мы думали, что благовоспитанные юноши…» И рюшки, самые модные рюшки на платье Софи, укоризненно прошелестели.
Софи действительно уплыла вместе со всеми рюшками и напомаженным своим кавалером, а Мишель забился в самый дальний угол.
Но в кадрили произошла смена фигур, и, покинув напомаженного кавалера, Софи оттанцовала свое соло именно в этот уголок. Чуть раскрасневшись, она была так хороша, что, казалось, могла бы и сама стать музыкой, если бы к ней не летел на рысях все тот же ненавистный фрак, выделывая замысловатые антраша. Фрак снова был подле Софи, когда сияющие ее глаза обнаружили Мишеля, а ресницы дрогнули и удивленно взлетели.
И вот тайна раскрыта! Да, благородный пансионер Михаил Глинка до сих пор не умеет танцовать.
Сменив одного кавалера на другого, Софи улетала все дальше и дальше…
– Экая удача, маэстро, – говорит дядюшка Иван Андреевич, разыскав племянника за каминным экраном. – Вот и ты с нами повеселишься. Превесело, друг мой, на этих вечерах, а?
Сам дядюшка до того довеселился, что положительно не знает, как ему веселиться дальше. Он присаживается рядом с Мишелем и тревожно наблюдает за тапером: оборвет святотатец струны или, авось, помилует?..
– А на театре, маэстро, сегодня немцы «Севильского» дают. Я было и ложу взял, можешь ты вообразить?
Дядюшка мечтает, потому что никому не возбраняется мечтать. Но ведь угораздило же дядюшку добыть ложу на «Севильского цырюльника» как раз на тот самый день, который Марина Осиповна избрала для танцовального суаре!
– Ты, маэстро, о Россини как полагаешь? – под звуки мазурки вопрошает племянника Иван Андреевич. – Лебедь, говорят, пезарский лебедь! А ведь не дотянуть лебедю до французов, нет!..
Мишель ни словом не откликается на эти речи, потому что из-за каминного экрана явственно видно, как в мазурке около Софи прыгает все тот же злонамеренный фрак.
– Нет, маэстро, – все больше петушится Иван Андреевич. – «Для оперы, сеньор, нужны другие аргументы!» – вдруг переходит дядюшка на Россиниев речитатив.
Но ни синьору Россини, ни ловкому цирюльнику из Севильи нет никакого дела до дядюшки Ивана Андреевича. Беззаботный пройдоха шатается по всему миру и везде, где только есть рампа, выводит свои рулады. Еще только съезжались гости на танцовальный суаре к тетушке Марине Осиповне, а Фигаро давно, поди, выбежал на сцену: «Фигаро – здесь, Фигаро – там!..» Чего только не перевидал на свете бродяга-брадобрей! Ни одна Розина не останется равнодушной к его веселой и умной, лукавой и быстрой болтовне.
Давно ли Фигаро перенес на берега Невы мелодии Россини, но никто уже не хочет больше слушать «Севильского цырюльника», которого сочинил когда-то в Петербурге старик Паэзиелло. Увы, переменчива благосклонность Розины! А Фигаро, сменив отцов, все так же выбегает на сцену и поет: «Фигаро – здесь…»
– Аттанде-с! – говорит племяннику дядюшка Иван Андреевич и, прервав назидательную беседу, недоуменно прислушивается и потом осматривает из за экрана залу: тапер куда-то исчез, танцы кончились, давно начался, оказывается, разъезд. – Точно, превесело на этих вечерах, маэстро, – заключает Иван Андреевич, и фалдочки его, почуяв свободу, пришли в стремительное движение. А перед Глинкой вдруг остановилась Софи.