Оставшись наедине, лысый бес, состоявший в чине действительного статского советника, подошел к образам, на которых висели крестики, привезенные из разных святых мест, и сотворил крестное знамение:

– Спаси и заступи!..

В Семеновском полку, где помещался теперь пансион, не могло быть никакого бунта. Всего несколько месяцев назад здесь взбунтовались сами семеновцы и насмерть перепугали царя. Александр Павлович путешествовал в то время но Европам, заседал на конгрессах и крепил с лукавым немцем Меттернихом Священный союз царей против дерзостных народов. Хитрый Меттерних все больше пугал русского самодержца… Erstens[38] – Испания, zweitens[39] – Португалия… drittens[40] – Неаполь… А тут шасть – эстафета из Петербурга: бунт! И где? В самом любезном царскому сердцу Семеновском полку!

И поскакали в Петербург обратно эстафеты: искать, искать тайных подстрекателей!

Не порадовали царя верные слуги: никаких тайных подстрекателей в Семеновском полку, не открыли, хотя и перебрали в одиночку всех офицеров и солдат.

Разумеется, родомантида, предпринятая Львом Пушкиным во втором классе Благородного пансиона, никак не шла в сравнение с возмущением целого полка. Но всякое подобие бунта, даже в пансионских стенах, могло стать гибельным прежде всего для директора пансиона…

– Спаси, заступи и пронеси, владычица! – действительный статский советник Кавелин положил перед образом земной поклон.

Молитва подкрепила лысую душу, и тогда господин директор Благородного пансиона подумал о том, что, может быть, следовало бы отписать к высшим властям, чтобы основательно занялись сумасбродом Кюхельбекером, чей зломятежный дух так неожиданно вновь проявился в пансионе. Но он тотчас ужаснулся такой опрометчивости. Нельзя и мысли никому подать, что после всех принятых мер в пансионе ещё может проявиться какой-либо дух!

По счастью, директор университета и Благородного при нем пансиона ничего не знал о новых деяниях бывшего пансионского учителя. А Вильгельм Карлович, добравшись до Парижа, прочел там лекцию о России, причем особенно подробно остановился на древних вольностях Великого Новгорода. Как ни плохо разбиралась в русской истории парижская полиция, но и та поняла, что, говоря о древности, лектор метит прямехонько в современность. Новгородские вольности показались опаснее бомбы. Сам обер-камергер российского двора Нарышкин поспешил откреститься от своего опасного секретаря, и полиция выслала Кюхлю из Парижа.

Еще и свершить Вильгельм Карлович ничего не успел, а шишки уже летели на него со всех сторон. Давно ли воспел он вместе с Гомером:

Древнюю землю, всем общую мать, хочу я прославить,
Добрая матерь!..

Увы, куда бы ни ступала нога Кюхельбекера, не доброй матерью, а злой мачехой была ему земля…

Но далеко от шумного Парижа до тихих петербургских улиц Семеновского полка. Сам Левушка Пушкин, поднимая бунт, ничего не знал о парижских происшествиях.

В пасмурный февральский день 1821 года Лев Пушкин, возвращаемый родителям, покидал пансион, нимало не думая о страхах, причиненных им начальству. Прощаясь с товарищами, Левушка вскинул курчавую голову:

– Подождите, еще задаст Саша плешивым, будут помнить!.. И, верный своей страсти к стихам, Лев напоследок еще раз прочел из братниной оды:

Тираны мира, трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!..

Левушка уходил из пансиона ничуть не огорченный переменами в собственной судьбе.

– Куда ты теперь, Лев?

– В гусары!.. – отвечал, не задумываясь, Лев Сергеевич.

Пансионский швейцар в последний раз закрыл дверь за бывшим пансионером и со звоном повернул в замке увесистый ключ.

О тишина! О спасительная тишина и благонамеренное молчание!

Глава седьмая

Кто бы решился утверждать, что хвори созданы на благо человеку? Кому, кроме медиков, могут принести пользу золотуха, колики или, к примеру, нервическая боль? А Михаилу Глинке они как раз в это время и сослужили службу. Пользуясь безотказным отпуском по болезни, Глинка почти не жил в постылом пансионе. А стоило только распахнуть выходные двери, стоило только раз вобрать в грудь свежий воздух – и он снова был здоров, весел и бодр.

Еще никогда так не спешил племянник к дядюшке Ивану Андреевичу, и, признаться, еще никогда ему не было нужды так часто здесь бывать. Если бы можно, он и каждый день бывал бы теперь в доме Энгельгардта, замирая от несбыточных надежд. Случилось то, что когда-нибудь непременно должно было случиться: в сердце благородного пансионера постучалась любовь. Вот тогда и посочувствовали сердцу старые хвори. Благодаря им в канцелярии то и дело пишут увольнительные билеты: «…Дан сей Михаилу Глинке в удостоверение и на предмет…»

Глупый билет писан равнодушным писцовым почерком! Где равнодушному писцу знать, на какой предмет счастливый пансионер с лихорадочной быстротой натягивает парадный мундир и бежит в шинельную?..

– Глинка Михаил, приблизься! – Навстречу ему идет подинспектор Колмаков и, ничего не замечая, начинает диспутацию: – Ты, мал золотник, как ныне на метаморфозы смотришь?

И не понять, на какие, собственно, метаморфозы кивает подинспектор. На те ли, которые вдохновили древнего поэта, или на те, которые происходят на Руси и, как в зеркале, отражаются во всей жизни Благородного пансиона?

Будучи по пятому или по шестому пуншу, Иван Екимович повторяет свой вопрос, потом недоуменно моргает: только что стоял перед ним питомец, а теперь нет. Должно быть, везде теперь так: одни метаморфозы…

А Глинки и след простыл.

– Извозчик, к Казанскому собору!..

Коли пришла любовь, все поет. Поет и каменовская птица – соловей под парадным мундиром; поют и старые извозчичьи сани, весело попрыгивая по талому снежку.

– Гони, дед!.. – торопит возницу нетерпеливый седок.

Но много видели на веку старые сани и мною видел возница, покрикивающий привычным баском:

– Эй ты, Молния!..

А Молния, отведав кнута, все так же лениво крутит хвостом…

На Невском сани остановились.

Глинка выскочил на панель, побежал к Энгельгардтову дому и смаху одолел лестницу.

В передней его встретил шмаковский дядюшка Афанасий Андреевич в теплом, дорожном сюртуке, будто только что вылез из Новоспасского возка.

– А, старче, явился наконец! – обнимает племянника Афанасий Андреевич. – А я уж и сам хотел за тобой ехать. Ну, здравствуй, коли так!

– Да вы ли это, дядюшка? – удивляется Мишель и, вспомнив милую старину, продолжает: – Не может быть, чтобы вы! Какие у вас доказательства? Григорий! – кричит Мишель и уже собирается повернуться на каблуках. – Григорий!..

– Ау, старче, Григорий, – отвечает Афанасий Андреевич, – нет больше Григория. Ни с того, ни с сего взял да и приказал долго жить. А ведь какой артист был! Он и в беспамятстве все еще монологи читал: «Меч иль яд?» Да ты, наверное, и сам помнишь?

– Помню, дядюшка, еще бы не помнить! – грустно отвечает Глинка. – А тетушка здорова ли? Наши как?

– Тетушка твоя, старче, в черепаху смотрит, и я тебе истинно скажу – ни бельмеса не видит! А ваши все здравствуют, все тебя целуют!.. Да скоро ли ты с пансионом кончишь? Музыканты мои ждут тебя не дождутся! Куда как славно будет, когда станешь ты у меня первым скрипачом!

Афанасий Андреевич вдруг встал в коридоре, не дойдя до столовой:

– Стой, стой!

– Стою…

– Захара Ивановича помнишь? Этот тоже подвел: сидит в клетке и бормочет, а что бормочет – не разобрать!

– С чего бы, дядюшка?

– И сам в толк не возьму: не то в мистицизм впал, не то от запоров…

вернуться

38

Во-первых.

вернуться

39

Во-вторых.

вернуться

40

В-третьих.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: