В годовщину восстания император приказал отслужить на окровавленной земле подле сенатских стен благодарственный молебен за дарованную победу. Казалось, все было кончено. Самые имена казненных и сосланных стали запретными. Но к победителю являлся на очередной доклад шеф жандармов граф Бенкендорф, и из тайных донесений вновь восставали имена казненных. О них говорили взаперти, о них шептались втихомолку.

Император слушал шефа жандармов, уставив на него оловянные глаза.

– Опять?! – Николай Павлович нервно поводил пальцами, словно затягивал невидимую петлю.

Граф Бенкендорф, ожидая высочайших повелений, понимающе кивал лысой головой.

Невесело встретила столица 1827 год. Впрочем, столичная газета «Северная пчела» выбивалась из сил, живописуя увеселения публики – маскарады, балы и театры. Усердный издатель «Пчелы» Фаддей Булгарин иступил не одну связку перьев, изображая всеобщий восторг и любовь к монарху. Но чем громче и назойливее жужжала «Пчела», тем отчетливее проступал между строк страх, порожденный недавними событиями. Петербург был опустошен арестами. Многие покидали столицу по доброй воле.

– Здравствуй, Мимоза, и прощай! – перед Глинкой стоял Левушка Пушкин. – Еду юнкером на Кавказ.

– И ты, Лев? – Глинка радушно встретил гостя и еще раз повторил: – И ты, Лев?

– Довольно мне служить по департаменту духовных дел. Сыт по горло, – отвечал Лев Сергеевич. – Спасибо отпустили.

– Почему бы и не отпустить тебя?

Пушкин пристально посмотрел на однокашника.

– А ведомо ли тебе, что высшие власти подняли целую переписку о моей скромной персоне?

– По родству с Александром Сергеевичем?

– Надо полагать. Однако оказали честь и лично мне. По счастью, утеряли в моем жизнеописании некую не подлежащую оглашению страницу.

– Насчет твоего присутствия на Сенатской площади?

– Ты откуда знаешь? – удивился Левушка.

– Сам тебя видел. Неужели не помнишь?

– Ну, коли знаешь, тем лучше, – решил Пушкин. – Не очень я люблю рассказывать: потомки все равно не оценят, а начальству вовсе ни к чему!

Приятели сидели за чаем. Левушка был сосредоточенно трезв.

– Ты, Мимоза, помнится, на Кавказ ездил. Каково тебе понравилось?

– Лучше, чем твой брат описал, никто не расскажет, – отвечал Глинка. – Думаю, однако, что к «Кавказскому пленнику» непременно продолжение будет.

Левушка встрепенулся, предчувствуя неслыханную литературную новость.

– Не может того быть!

– Будет, – подтвердил Глинка. – Если Александр Сергеевич это продолжение в свет не выдаст, тогда сама жизнь его напишет.

– Признаюсь, – заинтересовался Лев Сергеевич, – никогда такого взгляда на поэму не слыхал.

– А я, Лев, на Кавказе это понял. Живут там бок о бок и русские, и украинцы, и горцы и порой враждуют, а дорогу друг к другу найдут. Песни между собой первые дружат. То горцы у нас голос подхватят, то, глядишь, наша песня с горской породнится. Сначала чудно для уха, а вникнешь умом – тут такие пути для музыки открываются…

– К шуту твою музыку! – отрезал Лев Сергеевич.

Глинка взглянул на его равнодушное лицо и расхохотался.

– Не буду, не буду… Чем Александр Сергеевич нас ныне порадует? – спросил он после паузы.

– Нет мне больше веры от Александра, – с горечью оказал Левушка. – Ни одной его строки теперь не вижу… И поделом мне, прохвосту: зачем звонил по всему свету!.. А новенькое, – вдруг перебил себя Пушкин, – новенькое, ей-богу, есть. Только взята с меня гробовая клятва.

Глинка выжидательно покосился.

– Однакоже, – продолжал Лев Сергеевич, – новые стихи я через третьи руки получил. А в печать они все равно не попадут. Изустно их огласить – и то опасно!

Глинка снова промолчал, понимая, что Левушкиной добродетели хватит ненадолго.

– Тебе, Мимоза, пожалуй, можно довериться, – начал сдаваться Левушка. – Э, черт, – тотчас решил он, – эти стихи все честные люди знать должны. Послал их Александр Сергеевич с оказией в Сибирь, а кому – сам поймешь.

Он начал читать приглушенным голосом:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…

Давно отзвучали стихи, давно ушел будущий юнкер, а Глинка повторял памятные строки.

Февральская ночь смотрит в одинокую комнату. Смутно виднеется за окном пустынная улица. Куда-то идет военный караул… Глинка отрывается от окна и снова в задумчивости ходит.

Царствует на Руси новый Агамемнон, Николай Павлович, и мнится ему, что существуют при нем, для его величества пользы и надобности, верноподданные. А есть народ, и устами первого своего поэта он дает клятву побежденным бойцам. На смену погибшим явятся сильнейшие. Сгинет безвременье. Возвеличится Русь. Не умирают герои.

Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье!

Глава пятая

– Ты хоть сегодня приободрись, Мимоза!

Александр Яковлевич Римский-Корсак, стоя в дверях, долго присматривается, потом нерешительно направляется к дивану, на котором приютился Глинка.

– Девиц жду, – объясняет поэт и, приступая к главному, по обыкновению краснеет. – Моя никак не решается на tête-à-tête[11], опять явится с товаркой, и ты решительно необходим!

– Уволь! – отказывается Глинка.

Но вечером приходят девицы, должно быть швеи или модистки. Особенно хороша одна из них, и как раз не та, которую облюбовал сочинитель элегий.

Глинка, вначале вынужденный к знакомству, быстро подружился с Катюшей, но тут же узнал, что ее наивное, чистое сердечко навсегда отдано счастливому избраннику из сенатских копиистов. Тогда от легкой грусти у него родилась музыка, такая же легкая и нежная, как сама грусть.

– Похоже, пожалуй, на элегию, – одобрил Римский-Корсак. – Однако на что годны жалкие звуки без огня поэзии? – Он помолчал, потом великодушно предложил: – Хочешь, подкину стихи?

Стихи не замедлили явиться. Глинка пробежал врученный ему листок.

– Но Катюша никогда не изъясняла мне своих чувств, – сказал он, – и вдохновение твое не совсем схоже с действительностью.

– Чудак, кто же ищет вдохновения в повседневной жизни? Надо дерзать, Мимоза!

Но девушка, облюбованная поэтом, не сдавалась. Катенька попрежнему была неразлучна с ней, как щит, прикрывающий добродетель.

Когда гостьи явились снова, Глинка сел за рояль и запел, глядя на Катюшу:

Я люблю, – ты мне твердила,
И тебе поверил я;
Но другого ты любила,
Мне так страстно говоря…

– Ах, боже мой! – сокрушалась Катенька, выслушав романс. – Я же вам говорила, Михаил Иванович, что занята, и даже насовсем, а вы так жалобно поете, и даже до слез!

– Но ведь не я сочинил эти стихи, – оправдывался Глинка.

– Никто бы тебе и не поверил, – откликнулся Римский-Корсак. – Поэтом надобно родиться!

– Хотите, я представлю вам, как творят элегические поэты? – озорно сказал Глинка и, встав в позу, начал читать Корсаковы стихи таким плачущим и схожим голосом, что обе девицы покатились со смеху.

– Ах, боже мой, – говорила, едва переводя дух, утешенная Катюша, – теперь вы уморите меня, Михаил Иванович, и даже досмерти!

Время шло. То ли потерпели поражение слезные элегии, то ли спаслась бегством добродетель и, стало быть, не нужен был ей более щит – Катюша перестала появляться.

…Вот уже и воспоминание о ней затерялось среди мимолетных впечатлений жизни. Пройдут годы, и, может быть, никогда не встретятся они, сочинитель романса и девушка с нерастраченным сердцем. Но, может быть, случится и так, что когда-нибудь услышит она песню своей юности и узнает ее, несмотря на новые слова. Тогда удивится почтенная жена почтенного копииста, вспомнит про давнее и в растерянности скажет: «Ах, боже мой, не так надо петь, и даже совсем не так!..»

вернуться

11

Свидание наедине (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: