Пушкин пристально посмотрел на Глинку и рассмеялся.
– Вам-то откуда об этом знать?
– Не может же она не возвратиться, – резонно отвечал Глинка, – а до тех пор позвольте задержать ваше внимание еще на минуту.
Пушкин снова сел.
– Кажется, никто не помышлял о гении музыки как о герое словесности, – начал Глинка. – Великим чутьем своим вы избрали Моцарта. Очень надобно такое произведение. Русским музыкантам предстоит создать мир еще более обширный, чем тот, который открыл Моцарт.
– Не совсем понимаю по музыкальному моему невежеству, – откликнулся поэт, – но слушаю с великим любопытством.
Теперь Глинка ходил по комнате, приподнимаясь на ходу, словно хотел казаться выше.
– Можем ли мы, русские, – говорил он, – жить без русской музыки, сиречь в России и для России рожденной? Есть в мире Бах, и Моцарт, и Глюк, и Бетховен, но кто из них может представить в звуках Русь?
– Ничуть не перечу, – согласился Пушкин, несколько удивленный той страстью, с которой говорил Глинка.
– Не захотим мы, – продолжал музыкант, – жить чужой музыкой, равно как и словесность наша все более обращается к отечественному. Только великосветской черни принадлежит жалкое право выражать заемные мысли на заемных языках.
– Если бы и литераторы наши так судили! – живо перебил Пушкин. – Но у нас часто судят о словесности как о музыке, а о музыке трактуют как о политической экономии, то есть наобум и как-нибудь. Признаюсь, впервые слышу от музыканта…
– Не спешите похвалой музыкантам, – продолжал, увлекаясь, Глинка. – Очень часто крохоборствуем и нищенствуем, побираясь по мелочам от Европы. Вооружились, по вашему же выражению, музыкальной алгеброй, да еще в допотопном издании, и проверяем каждый звук: разрешено, мол, или не дозволено непогрешимыми жрецами? И в голову людям не приходит, что сочиняли те руководства жрецы, понятия не имеющие о нашей народной музыке!
– Важная мысль! – улыбнулся Пушкин. – Кто из нас, русских, не знает прелести наших песен!
– А в музыкальных собраниях наших, – с горечью продолжал Глинка, – властвуют чванство, невежество и заемный вкус. Говорят у нас об отечественных пьесах, а мастерят их те хваты сочинители, которые готовы любую песню, даже выстраданную народом, представить в виде французской кадрили. Но найдутся музыканты, которые поймут, что в России и для русских надобно говорить русским языком.
– Вот куда наш разговор привел, – Пушкин с любопытством оглядел собеседника. – Есть, стало быть, такие музыканты?
– Есть!.. – с горячностью подтвердил Глинка. – То есть, наверное, найдутся такие, которые захотят дерзать.
– Не мне учить музыкантов, – отвечал Пушкин. – Однако на каком бы поприще ни действовал гений, он всегда изберет предметом изображения судьбы народа и человека.
– Равно как и в музыке! – подхватил Глинка. – Когда поймут это музыканты наши, тогда перестанет быть музыка достоянием жрецов.
– Еще не приходилось мне видеть жреца, взывающего о раскрытии тайн его перед народом, – в раздумье сказал Пушкин.
– Таковы пошли ныне жрецы, взращенные духом времени, – отвечал Глинка. – Все мы в большом долгу перед народом и перед теми, кто томится во глубине сибирских руд…
Пушкин пристально взглянул на молодого музыканта, столь осведомленного о запретных стихах.
– Неизъяснимое удовольствие доставила мне беседа наша, – сказал он сердечно. – Далекий от музыки, я не предполагал, что кипят дерзкие мысли в сладкозвучном мире.
Поэт, собираясь уходить, крепко пожал руку Глинке, но в гостиную вошла запыхавшаяся и раскрасневшаяся от холода Анна Петровна.
Все разом изменилось. И Пушкин стал другим. Он взял протянутые к нему руки Анны Керн и поцеловал их с какой-то властной силой. Не прежний по-мальчишески влюбленный поэт стоял теперь перед Анной Петровной. И перед Пушкиным стояла женщина, отдававшаяся какому-то новому, ей самой непонятному чувству.
Анна Петровна умоляла Глинку сесть за фортепиано. Глаза ее просили той необыкновенной музыки, которой так не хватало ей в эти счастливые дни. Может быть, этот музыкант-чудодей объяснит, что с ней случилось.
– Знаете ли вы, какой он необыкновенный артист? – обратилась Керн к Пушкину.
– Мне только однажды пришлось слышать Михаила Ивановича, – отвечал Пушкин с полупоклоном в сторону Глинки, – но я знаю теперь, что иные музыканты, начав путь с гамм и арпеджио, идут, бунтуя, к философии.
– Но сохрани бог, если музыка превратится только в философию или алгебру! – откликнулся Глинка.
– Ничего не понимаю, – пожала плечами Анна Петровна, переводя взгляд с поэта на музыканта. – Должно быть, вы сговорились шутить надо мной…
Она стояла посреди гостиной, такая беспомощная, что Пушкин бросился к ней и тотчас ее рассмешил.
Глава седьмая
Разочарованному Альсанду надлежало между тем влюбиться. Иначе решительно не знал бы сочинитель, что ему делать с молодым отшельником. Глинка дописал строку, поднял голову – перед ним стоял Римский-Корсак и с любопытством заглядывал в рукопись.
– Стой, – Глинка отодвинул лист. – Какое у тебя цветочное сочинение было? «Дева-фиалка»?
– «Дева-незабудка», – скромно поправил Корсак.
– Незабудка… – разочарованно протянул Глинка. – Не годится, надобны фиалки и туман.
Корсак пожал плечами и ушел. Глинка снова взялся за перо, и тогда явилась Альсанду героиня поэмы:
Итак, муза явилась, а сочинитель вдруг отдался воспоминаниям. Когда-то в тесном переулке на Мойке, где жила первая музыкантша столицы и куда так часто приходил юный пансионер Михаил Глинка, чей-то серебряный голос полонил чье-то одинокое сердце… И едва ожили перед автором поэмы эти картины, его перо снова понеслось по бумаге. Муза, покорная воле сочинителя, стала петь. О, как она пела! Песни ее, если верить сочинителю поэмы, были способны врачевать самые глубокие раны. Теперь не стоило никакого труда управиться с разочарованным Альсандом. К тому же и герой оказался предприимчив:
Оставалось только наслаждаться согласным дуэтом влюбленных, столь редким в жизни. Но не успели увянуть фиалки в венке у девы, не успел рассеяться туман, в который закутал ее поэт, а жестокая действительность уже вступила в свои права: поэмой завладел Римский-Корсак.
– Никак не думал, Мимоза, что так меня обнадежишь.
– И впредь не думай, – рассеянно отвечал Глинка, – ни обо мне, ни тем паче о себе.
– Об этом предоставь мне судить, – снизошел к новичку Корсак. – Только немедля разлучи влюбленных, предай их безутешному отчаянию – и печатай.
– То есть как печатать? – удивился Глинка. – Тут ничего нет, кроме романтического бреда, ни содержания, ни определительной мысли.
– Поэзия и не терпит мысли, а всякая определительность оскорбляет вдохновение…
– Однако втуне остались труды мои! – возмутился Глинка. – Пойми же, наконец, что всякий может кропать стихи, равно как каждый, едва набив руку в теории, может изготовлять музыкальные бирюльки! Но хватит мне с тобой возиться… Прости, должен заняться делом…
А что это за дело – сидеть и читать стихотворения Батюшкова! Да если бы еще действительно читать! Но перед титулярным советником давно раскрыта одна страница и на ней все те же строки: