Она была маленького роста, живая, миловидная, быстро и легко двигалась, разговаривала мягко, шутливо. Трудно было поверить, что эта женщина перенесла тяжкие невзгоды. Муж ее погиб в лагере. О муже она рассказала, но позже, когда зашел разговор о моих родителях. В то время я ничего не скрывал. Мне казалось, что люди — обыкновенные — должны понимать все, как нужно. Одна знакомая моей матери по лагерю рассказала, что была свидетельницей гибели мужа Тамары Григорьевны. В Казахстане случилось страшное наводнение, люди спасались на крышах лагерных бараков, и муж Тамары Григорьевны, ленинградский врач, бросился с крыши в воду кому-то на помощь и так и не выплыл. Об этом я узнал потом. Тамара Григорьевна о своей жизни не говорила, о своем творчестве — тоже никогда. Вообще она была человеком необычайной скромности и бескорыстия. «Самуил Яковлевич считает, что у меня нет мускулов честолюбия!»
Для меня навсегда незабываемы встречи с Тамарой Григорьевной в ее крохотной комнатке на Сущевском, где стоял секретер красного дерева, на откидной крышке которого мы кое-как раскладывали бумаги, где за стеклом старинного шкафа теснилась обширная библиотека. (Сейчас книги находятся в библиотеке ЦДЛ, переданные туда как дар Тамары Григорьевны по ее завещанию, о чем сообщает табличка, и каждый раз, поднимаясь в библиографический кабинет, я вижу шкаф, табличку и знакомо мерцающие за стеклом книги, которые за двенадцать лет после смерти Тамары Григорьевны не вынул из шкафа, наверное, ни один человек, и на миг вспоминается давнее, что происходило в том смутном пятидесятом году со мной и со всеми вокруг, и скорбь сжимает сердце. Помните у Маршака: «Каких людей я только знал! В них столько страсти было! Но их с поверхности зеркал как будто тряпкой смыло».) И вот, говорю я, встречи в крохотной, загроможденной мебелью комнате, споры о словах, чтение вслух, работа без устали до поздноты, до сладостных ночных вагонов метро… И казалось, что все будут так же желать мне удачи, так же жадно подсказывать, радоваться хорошей фразе. И только так и никак иначе, казалось мне, делается литература.
Сейчас из романа «Студенты», изданиями которого набита целая полка в моем шкафу, я не могу прочесть ни строки. Даже страшновато взять в руки. Были бы силы, время и, главное, желание, я бы переписал эту книгу заново от первой до последней страницы.
Но зачем? Не надо возвращаться к тому, что ушло. Это все равно, что пытаться наяву переделывать нечто, существующее лишь во сне, или же бежать вверх по эскалатору, спускающемуся вниз.
С Твардовским не было встреч до конца лета, когда я принес в «Новый мир» законченную рукопись. Габбе считалась внештатным редактором, теперь следовало отдать повесть на просмотр и, может быть, доработку штатному новомирскому редактору. Им оказалась дама средних лет, восседавшая в одной из клетушек. С дамой сразу возник конфликт. Это была редактриса того распространенного типа, который я бы назвал типом бесталанного самомнения: талантом, то есть чутьем и пониманием литературы бог обидел, а самомнение наросло с годами от сознания своей власти над рукописями и авторами.
Почти сразу я почуял некоторую холодность к себе, к рукописи и, главное, через меня и рукопись — к Тамаре Григорьевне. Дама, кажется, была уязвлена тем, что для первой большой редакторской работы новый руководитель журнала позвал человека со стороны. Было сказано какое-то насмешливое словцо по адресу Тамары Григорьевны. Работа началась с чирканья и перестановки слов на первой же странице. Я вступил в спор. Дамское самомнение кипело. Я упорно не уступал. Больнее всего меня задело пренебрежение дамы не к моему тексту, а к авторитету Тамары Григорьевны. Чиркать и переставлять слова во фразе, ею одобренной! И эдак с маху, с налету! А Тамара Григорьевна вовсе не брала ручку и ничего сама не правила в рукописи. Да и что за замечания? «Которые… которые… как… как…» Можно не согласиться. Я решил не соглашаться. В то время я производил впечатление тюфяка, этакой флегматичной орясины, и дама была, кажется, изумлена, обнаружив мою гранитную неуступчивость.
— Я вижу, у нас дело так не пойдет! — сказала она гневно.
— Я тоже так полагаю, — сказал я.
Пожалуй, я вел себя рискованно. Но тогда этого не сознавал. Я пошел к Твардовскому и попросил назначить мне другого редактора. Он спросил: в чем дело? Мы друг друга не понимаем. Стал было рассказывать о предмете спора, но Твардовский прервал, ему все было ясно.
— Мы вам дадим другого редактора, хотя не думаю, что это необходимо. Габбе очень хороший редактор.
А вашей знакомой, с которой вы не сошлись характерами, нужна ведь не литература, а… — он выразился грубо.
Смирнов, стоявший рядом, осклабился. Спустя несколько дней дама была уволена. Не по моей, разумеется, жалобе, а потому, что настал ее черед. Твардовский менял людей, бывших при Симонове, хотя не всех. Кое-кто из симоновских кадров остался при Твардовском, потом снова при Симонове и снова при Твардовском, а некоторые даже дотянули до Косолапова. Дама, которая наскочила на меня, как баржа на мель, переплыла в «Советский писатель» и лет двадцать благополучно подчеркивала там слова «который» и «как».
Твардовского я не видел несколько месяцев, он выглядел иначе: как-то уверенней, энергичней, разговаривал кратко, твердо. К себе я не почувствовал большого интереса. Мне было сказано, что повесть планируется на осень. Она вышла в двух номерах: октябрьском и ноябрьском 1950 года. Моя жизнь изменилась. Внезапно я стал известным писателем. Теперь сомневаюсь: писателем ли? Но тогда, конечно, не сомневался ни минуты. Обрушились сотни писем, дискуссии, диспуты, телеграммы с вызовом в другие города. Все это началось в декабре и продолжалось, нарастая, в течение всей зимы. В редакцию «Нового мира» я заходил за письмами, которые Зинаида Николаевна собирала в толстые пакеты и, передавая их мне, шептала с изумлением: «Послушайте, ну кто бы подумал! Ведь только Ажаев получал столько писем!» Члены редколлегии, которые раньше меня не замечали и едва здоровались — с какой бы стати им замечать? — теперь останавливали меня в зальчике и задавали вопросы,
Катаев сказал, что в два счета сделал бы из меня Ильфа и Петрова.
— Небось уж подписались в Бюро вырезок? И носят вам на квартиру такие длинные конверты со всякой трухой? — спросил он.
Я не слышал, что существует какое-то Бюро вырезок. Твердо решил: не подпишусь. Но через год все-таки подписался.
Александр Трифонович ко всей этой внезапной и ошеломившей меня шумихе вокруг «Студентов» относился благожелательно. Ведь это был успех журнала. Десятый и одиннадцатый номера «Нового мира» достать было невозможно, в библиотеках записывались в очередь. Но официальное отношение к повести было пока неясно. До меня доносились слухи, что есть недовольные, говорят, что вещь чересчур бытовая. Елизар Мальцев, мой приятель по фединскому семинару и в то время уже лауреат, автор «От всего сердца», один из панферовской плеяды, сказал, что слышал такое мнение: «Слишком много евреев».
Твардовский сказал:
— Вы не думайте, что вы всех очаровали. Даже в нашей редколлегии есть люди, которые протестовали резко.
Я посмотрел вопросительно, перебирая в уме: кто бы это? Спросил:
— Бубеннов?
— Бубеннов! — строго и с нажимом произнес Твардовский. — Главный наш зоил. Мужчина серьезный, имейте в виду. Как он Катаева-то поставил по стойке «смирно»! Но мы с ним не посчитались. И вообще, я думаю, он у нас тут не загостится…
С Бубенновым я познакомился в сентябре в кабинете Твардовского. Твардовский и познакомил: «Миша, вот Юрий Трифонов, повесть которого у нас идет…» Наверно, был обо мне разговор, потому что Бубеннов поглядел внимательно, но ничего не сказал. Речи его прозвучали через полгода, когда меня поставили на правеж в секретариате Союза писателей. Твардовский угадал: Бубеннов продержался в журнале недолго, опираться ему было не на кого, Шолохов далеко, остальные члены редколлегии — Федин, Катаев, Смирнов и Тарасенков — стояли, конечно, за Твардовского. Заседания заканчивались руганью Твардовского с Бубенновым. Александр Трифонович умел людей, которые ему были неприятны или которых он мало уважал, подавлять и третировать безжалостно: и ехидством, и холодным презрением, а то и просто бранью.