Вместо одного своего голоса, разумеется, единственного и, разумеется, неповторимого, никем и никогда, во веки веков, даже через тысячелетия, даже после того, как этот Свет умрет и родится когда-нибудь снова, я услышал вдруг два в себе голоса (так мне показалось, во всяком случае сначала, — что второй голос я услышал тоже в себе), а через какие-то недолгие мгновения даже и три; два других, присоединившихся ко мне голоса были, ясное дело, и кто бы с этим спорил и кто бы в этом сомневался, менее значительны и менее изысканны, чем первый, настоящий мой голос, но звучали все-таки вместе с тем не робко и приемлемо мелодично.

Да, теми другими двумя голосами обладал конечно же не я. Мне просто так показалось в самом начале, что голоса эти зародились и проявились именно во мне, именно там, у меня внутри, а в реальности, а в действительности теми голосами владели совершенно другие люди. Мужчина и женщина. Утомленные, но воодушевленные. Промокшие, но возбужденные. Красивые. Одухотворенные. Те самые, которых я только что, совсем недавно, познакомил друг с другом, и которые, как я понял, тотчас же влюбились друг в друга (так бывает, так бывает!), и которые, не откладывая по старой российской привычке сладкое на потом, познакомившись и скоро затем влюбившись, занялись без промедления сексом, без проволочек — с упоением и умилением, на крыше принадлежавшего женщине иностранного автомобиля, на виду у всей улицы, на виду у всего неба (ну почти у всего), на виду у миллионов звезд (тучи звездам не помеха, звезды чрезвычайно зоркие и необычайно глазастые).

Взявшись за руки, обнаженные оба, расставив ноги и расправив плечи, она со вздувшимися черными сосками, он с воинственно и угрожающе налитым членом, стояли плотно, не скользя, на крыше иностранного автомобиля и пели вместе со мной арии Квазимодо, Фроло и Эсмеральды из оперы Ришара Кошиянте и Люка Пламандона «Собор Парижской богоматери»!

Они выпевали и выговаривали слова благоговейно и почтительно, словно рассказывали доверительно и интимно кому-то историю всей своей жизни, будто исполняли свой собственный гимн, написанный ими же самими и исключительно лично для самих же себя…

«Как стильно и как возвышенно», — подумал я, одурманенный зрелищем и околдованный звуками — и теми, которые исходили от Мужчины и Женщины, и теми, волшебными, которые источал и сам я — мне следует вознести себя тоже поближе к небу!

Я ступил на подножку «хаммера». Пронося лицо мимо бокового окна, подмигнул невидимому водителю и скорчил ему вслед брезгливую и презрительную гримасу и показал ему еще в дополнение свой длинный и тонкий, необыкновенно экстравагантный и элегантный язык.

На крыше «хаммера» почувствовал себя легко, свободно и радостно, не прервал арии ни разу, ни на секунду, пока взбирался на крышу автомобиля, продолжал петь с еще большим, чем раньше, усердием и мастерством; я упирался ногами сейчас — тяжело и уверенно, непринужденно и невесомо — не в крышу некоего американского автомобиля, а удерживал себя всей крепостью своих мышц и всей силой своей воли на вершине целого Мира, нашего Мира, моего Мира, того самого Мира, в котором все мы без исключения родились. В меня вселился, когда я пел и стоял на крыше «хаммера», нет, на вершине все-таки Мира, когда стоял и пел, дух Хозяина, Властелина, Полубога. Я понимал сейчас, ясно и точно, что я в состоянии сделать нынешней ночью с этим Миром, с нашим Миром, с моим Миром все, что мне будет угодно, я, например, даже смог бы заставить его в этот час исчезнуть без всякого следа…

Зачесалась левая пятка, а в правом ухе застряла холодная капелька, теплела по мере того, как продвигалась внутрь, в голову, поближе-поближе к мозгу, потеснее к слуховой перепонке;

не знаю, как другим, но мне кажется, да более того, я просто в таком утверждении убежден, что на этом свете так захватывающе жить;

в желудке, в кишечнике собрался воздух, искал выхода, копился возле дверцы заднего прохода, рвался наружу, злобно и истерично галдя; призывая в помощники боль и провокационные запахи, сопротивлялся, как мог и как умел, моему решению до поры до времени за пределы своего организма бунтующий и безобразничающий воздух ни под каким, даже пусть под самым на первый взгляд резонным и достойным предлогом не выпускать.

Песни под дождем — это так романтично. А танцы под дождем — это так возбуждающе.

Я гляделся в крышу автомобиля, как в зеркало. Видел свои ноздри, свой подбородок, нижние краешки мочек ушей, свои подошвы и растопыренные пальцы обеих рук.

Джин Келли, Фред Астер и Грегори Хайнц, конечно же и Михаил Барышников, разумеется, да еще и многие-многие другие, разные, обученные и тренированные, без всякого сомнения, танцевали свои великие танцы гораздо лучше, чем я свой нынешний, и интереснее, и обаятельнее, и эротичнее, да-да-да, но у меня тем не менее и несмотря, ко всему прочему, на то, что я вообще в своей жизни сегодня танцевал в первый раз (имеется в виду один, импровизируя), получалось все, как это ни странно, не так уж и плохо.

Мужчина и Женщина, те самые, обнаженные, вымоченные в дожде, просветленные, не остывшие еще от сотворения наслаждения, жаждущие повторить это наслаждение еще раз, и еще раз, и еще много-много раз, вслед за мной теперь тоже, расплескивая влагу вокруг себя фиолетовым веером в свете уличных фонарей, и окон домов, и безвредно-цветастой рекламы, втянули себя без всякого сопротивления в протяжный и плавный, томный, дурманящий танец. Сеяли Желание в проходящих, и проезжающих, и стоящих, проползающих, удивленных и враждебно настроенных, равнодушных и неожиданно заинтересованных. Дарили всем-всем-всем, независимо от их настроения, расы, национальности, пола и вероисповедания, наличия или отсутствия денег, стремления к Жизни или стремления к Смерти, понимания или непонимания необходимости полной и ярко выраженной самореализации в отпущенный Высшими Силами срок пребывания на этой земле, дарили всем-всем-всем ощущение безоглядной, волнующей, ничем, никем и никоим образом не ограниченной Свободы.

«Хаммер» подался назад, а я полетел вперед. Он вдруг стронулся, он вдруг шевельнулся! Может быть, до этого водитель обыкновенно дремал, либо пребывал без сознания по причине, например, сердечного или инсулинового приступа, а не исключено, что и дотошно раздумывал — только и всего-то — над тем, а как же ему все-таки со мной поступить в данном случае: плохо, хорошо или талантливо? А может быть, все даже и еще гораздо банальнее — он просто разговаривал с кем-то по телефону. И все…

Воздух из желудка и кишечника вышел весь без остатка — на тот конкретный момент, — ясное дело, не обсуждается.

Звук потряс и меня, и всех рядом живущих, звук совершенно не походил на человеческий — так плачут слоны, так тоскуют гиппопотамы.

Вырвавшееся вместе со звуком жаркое, плотное облако строгого и сурового газа, несмотря на ветер и дождь, я думаю, еще долго и беспощадно косило по улицам и площадям несчастных московских граждан…

Сердце скакало по ребрам. Тяжело и беспорядочно. Будто пьяная и оттраханная накануне всласть и с оттягом, кем-то, большими мальчишками например, неважно, первоклассница решила вдруг, очумевшая в одночасье от счастья и боли, поиграть в стандартно-тривиальные классики…

Мелодию Ришара Кошиянте отчетливо вышибло из головы, а слова, в свою очередь, разметались какие куда, как осколки оконного стекла после выстрелов или взрыва. Я пытался поймать их, и слова и мелодию, хватал их руками, прикусывал ртом, тянулся вслед им, уходящим и убегающим, ушами и носом, надеялся, что смогу хоть ненадолго удержать их жестко и решительно смыкающимися веками… Но тщетно. Но бесполезно.

От бессилия, безнадежности и тоски уронил голову на лобовое стекло неприступного «хаммера», лицом вперед, не затылком, не висками, сверху вниз, от крыши в сторону капота. Дворники били меня по щекам. Больно. Однако приятно. Я лизнул стекло, тронутый осторожно и опасливо неожиданной жаждой, и заулыбался удовлетворенно. Больно, однако приятно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: