Инструктор по этому поводу напивался каждый вечер. А напившись, разглядывал тоскливо в бинокль хорошеньких девиц из соседнего с его домом общежития МГУ…

Гуляла с Зигмундом дозированно, десять минут утром и вечером. С поводка не отпускала. Ревновала его к другим собакам, особенно сучкам, и к их хозяевам, особенно женщинам. На собачьей площадке не появлялась. Когда видела на улице собаку, с хозяином или без хозяина, неважно, бежала от той собаки опрометью прочь и тащила за собой, понятное дело, и своего встревоженного и недоумевающего Зигмунда. Когда кто-то пристально и с удовольствием смотрел на Зигмунда, едва сдерживалась, кипятясь и негодуя, чтобы не перепахать этому отвратительному кому-то кирпичом по его или по ее подленькой и похотливенькой физиономии.

«Ты мой, мой, мой! — шептала в ухо Зигмунду, обняв его, сидя на диване, перед телевизором, вечером, каждым вечером, силой лишая его возможности отойти от нее, заставляя его сидеть, лежать рядом с ней столько, сколько она, и только она, захочет. Била его по морде, по затылку, по загривку, если он вдруг порывался подняться, спрыгнуть на пол или отползти в сторону. — Мой, мой, мой! Только мой и больше ничей! Ты мой раб! Ты моя собственность! Ты единственное в этом мире, что принадлежит только мне! Ты единственный в этом мире, кто принадлежит только мне! Я захочу, буду кормить тебя, а захочу, уморю тебя голодом. Захочу, оставлю тебе жизнь и подарю тебе радость. А пожелаю, заставлю тебя мучиться или лишу тебя жизни, твоей никчемной, пустой, маленькой жизни…»

Раздевалась перед Зигмундом, пританцовывая и кривляясь, то есть изображая вроде как (и все это серьезно, серьезно) эротическую боль или предвкушение сексуального наслаждения, топырила глаза — веки краснели, брови пульсировали, — прыгала языком по зубам и по губам, докладывая, видимо, таким образом о своей полной готовности, мастурбировала, кричала, улетая вместе с оргазмом куда-то далеко, но, судя по всему, ненадолго…

Зигмунд реагировал на представление вяло, наклонял голову то влево, то вправо недоуменно, встряхивал ушами, сопел, гортанно хрипел, чуть сдавленно, словно пытаясь что-то сказать, а потом укладывал морду на передние лапы и печально принимался разглядывать пол, вздыхал, скучал… В самый важный и ответственный для Веры момент засыпал… То есть не видел исхода. Стервец! Не наблюдал, подлец, за самым приятным и сокровенным…

Был несколько раз жестоко избит за это, то есть за свое равнодушие, естественное или показное, неважно. На боль не отвечал. Не мог. Был не в состоянии. Может быть, только и мечтал об этом, но не мог. Может быть, и желал этого единственно — ответить, но был не в состоянии. Веками вырабатывался в его породе ген доброты и благожелательности. Папа с мамой его слыли патологическими добряками и весельчаками. И бабушки с дедушками рождались такими же тоже. И прабабушки, и прадедушки. И прапрабабушки, и прапрадедушки. И дальше, и больше, и раньше, и глубже…

Через какое-то время — неглупый все-таки песик — научился с томной восторженностью реагировать на Верины представления. Тявкал страстно, жалобно-просяще скулил, вертелся волчком на одном месте, словно бы таким образом утоляя желание.

Мучился, мучился, мучился. Страдал от неуверенности, беспокойства и непредсказуемости. Даже и предположить не мог, что его могло ожидать, допустим, в следующую минуту или в следующее мгновение. Его могли приласкать или его могли ударить, его могли погладить, поцеловать или его могли с хохотом (или без хохота, со слезами, например) прижечь сигаретой. Лабрадоры терпеливы и добры, но они тем не менее никогда не терпели оскорблений и унижений. Они любят хозяина, но они не любят диктатора. Они никогда не отдают власть, они только лишь заключают с людьми временный договор.

Разгоряченная, но не удовлетворенная собственным стриптизом и яростной мастурбацией, Вера, и возбужденная оттого погранично — дальше безумие или смерть (самоубийство, допустим, разного рода приступы, удары и так далее и так далее), попробовала однажды заставить Зигмунда, вынудить Зигмунда и одновременно научить Зигмунда с ней, с сочащейся жаром и похотью Верой, совокупляться. Сначала Зигмунд искренне не понял, что же от него все-таки требуют, а потом уже, когда наконец-то догадался об истинных причинах буйного и бурного домогательства Веры, после борьбы и криков, истерики, истязаний, уговоров, приказов и боли, боли, боли, совокупляться со своей хозяйкой, со своим диктатором, несмотря на возможные драматические или даже трагические последствия такого своего поведения, наотрез отказался — заполз под кухонный стол и собрался там в твердый, мускулистый, в любое мгновение готовый к обороне комок… Кусать, грызть хозяйку-диктаторшу не посмел бы никогда. Не вышло бы, не получилось бы — имел право позволить себе только лаять, ворчать, пререкаться визгливо и нервно, мочиться и испражняться там, где не следовало бы, прятаться и убегать… Убегать…

Вера, выуживая его из-под стола, сумела накинуть ему на голову специальную проволочную петлю — она купила эту петлю на всякий случай у ловцов бродячих собак, сердобольных и жалостливых, вечно пьяных и вечно плачущих мужичков — пес Зигмунд сопротивлялся, — но какое-то время, несмотря на свои силу, тренированность и сноровку, безуспешно: дух его запрещал ему применять или, скажем так, использовать себя в борьбе с хозяйкой с максимальными допусками… Орал рвано, умоляюще, мочился и пускал газы, брызгался слюной и очумело вращал глазами, со свистом, с шипением, страшно, обреченно. Готовился умирать… Не знал, как облегчить себе последние мгновения.

Но остался жив все-таки, к счастью его или к несчастью, это ему, славному, трудно еще было определить, не дорос еще до выяснения и уточнения подобных чувств и эмоций, не подучился, не приобрел пока необходимого опыта — Вера, дурочка, устала, притомилась в какое-то время и ослабила хватку… Пес Зигмунд выдернул голову из петли, поранив уши и шею, вытолкнул себя грубо и пискляво из-под стола, где был все эти часы и минуты, где терпел, где собирался умирать, и выкинул себя затем в открытое окно, без сомнений, без раздумий, одним большим, отчаянным, безоглядным прыжком.

Сначала Вера плевалась в окно и швыряла вслед своей слюне разные предметы кухонно-кулинарного обихода, как то: вилки, ложки, тарелки, отодранный от стены кафель, вырванные с гвоздями плинтуса, водопроводные трубы, секции отопительных радиаторов, картошку, помидоры, перловую кашу и только вчера еще пойманные где-то, кажется в Тихом океане, и живые еще пока, разумеется, лобстеры… Но потом, когда опомнилась и сообразила, что же это такое в ее жизни произошло, начала плакать и материть свою горькую, мать ее, на хрен, женскую долю… Растрепанная, за какие-то минуты поседевшая с избытком, носилась, размахивая руками и ногами, губами и ушами по соседним дворам и улицам, скверам и палисадникам, газонам и спортплощадкам, подворотням, подъездам и магазинам и звала своего любимого песика, и звала его, и звала, и звала, и звала…

Ночь не спала. Прыгала на кровати, целовала подстилку, где ОН лежал, видел сны, храпел, скулил, о чем-то думал, смеялся, лазала по стенам, ползала по потолку, все выпила, что было в доме, все съела, что в доме осталось, внюхивалась до головокружения в разные участки квартиры, стараясь отыскать ЕГО запах, вглядывалась — глаза пузырились от надежды и напряжения — в синюю черноту ночи, в серо-фиолетовую тьму, в болотно-лиловую беспросветность, пробуя найти там ЕГО силуэт, заприметить хотя бы знакомое, родное движение, некую узнаваемую черточку, пусть одну, но столь дорогую, близкую, вдохновляющую.

Днем развешивала объявления, размещала объявления в газетах и все так же, как и вчера, бегала по улицам, дворам, скверам, палисадникам, паркам и спортплощадкам, и не только близлежащим, но непременно и дальним, и многолюдным, и не особенно. Спрашивала людей, требовала от них ответа, висела на них, трясла их за ворот, за волосы и за ремни, кого-то била, от кого-то получала сдачу, не плакала, не ныла, поднималась, утирала кровь и двигалась дальше.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: