Свет в поселке жил вечером. Ночью его укоротили. Экономят. Но для меня так даже лучше. Выпью ночь. Стану невидимым. Страх забыл. Оставил в машине. Хотя не полностью. Кожа выдавила испарину — на лоб, под нос, на щеки. По спине тек пот быстро и испуганно, двумя тоненькими ручейками. Или тремя… Дышал глубоко и чисто. Я. Убирал шумы из дыхания. Я. В летнюю ночь дыхание слышно издалека… Дождь кончился. Но с листьев еще капало. Это Толстой. Или Чехов. Не помню. Толстой — гений. Чехов — девушка, по определению того же Толстого. Толстой знал, что в России надо непременно быть изгоем. В России по-настоящему популярны только те, кого все искренне ненавидят. Потому и сцепился с церковью. Все сделал для того, чтобы его отлучили. Реклама. Паблисити. Если хочешь стать великим, соверши в своей жизни или в своей работе нечто такое, после чего к тебе все вокруг начали бы относиться со злобой и отвращением. Вот это и есть слава и популярность. Или наоборот, может быть, популярность и слава. Толстой был одержим славой. И нашел-таки ее. Он раскручивал себя, как только мог и умел. Когда еще пил и играл, рассказывал всем, какой он великий пьяница и какой непобедимый игрок. Когда трахал подряд всех встречавшихся ему хорошеньких женщин — имелись в его жизни и такие замечательные годы, — рассказывал всем, как он силен, темпераментен и вместе с тем терпелив. Когда принялся писать повести и романы, уверял всех вокруг, и очень убедительно и серьезно, что он самый лучший, самый выдающийся в мире писатель… Кто-то верил. Потом поверили все. Гений!.. Чехов писал тихо, без страсти и не кровью. Сомневался всякий раз, когда садился за письменный стол, а стоит ли ему вообще, собственно, терять время на такое неблагодарное и бесперспективное занятие, как литература, и не лучше ли сегодня же вечером отправиться в Париж и пройтись там по бордельчикам и отовариться после сорочками, панталонами и шлафроками… Но до славы был жаден вместе с тем почти что точно так же, как и Толстой. Вовремя умер. Проживи он еще хотя бы с десяток лет, сгинул бы в полуизвестности ровно так, как и Потапенко, или Шеллер-Михайлов, допустим, или Терпигоров, или Златовратский… Господь на самом деле Антона Павловича очень любил. Но все-таки менее ревностно, чем Льва Николаевича…
Шел между заборами. Без спешки. В темноте резкие движения заметны особенно. Лаяли собаки по-деревенски, захлебываясь, кашляя — будто и не Москва вовсе. Раздвинул не без труда тучи руками, они сопротивлялись, пыхтели, кряхтели, облизал звезды, с вожделением. Они вкусные — вкус тайны в каждой из них… Живем только для того, чтобы открывать или создавать другие миры (это при условии, конечно, если все-таки живем тем не менее). Тех же, кто живет не для этого, нужно со всей ответственностью считать неродившимися.
Принюхался к доскам. Пахло жареным. Запах плыл свежий. Прислушался, что за досками. А там голоса. Не птичьи — человечьи. Задорные, веселые, пьяные. Скоро светает, а они выпивают. Это жители будущего. Или прошлого. Сейчас так подолгу уже не гуляют — тем более в будние ночи. Люди приучились больше работать. Работать все-таки приятней, чем отдыхать. И полезней… Барбекю. Добирают последнее мясо. Прячутся в доме. Я сидел на корточках, опершись спиной о забор, и принюхивался, прислушиваясь… На травинке качался кузнечик. Но я его не видел. Я просто знал, что именно так все и было. Он качался на длинной гибкой травинке и пел свои насекомые песенки… Я возле нужного дома. Я чешусь спиной о тот самый забор, о котором и рассказывала мне девушка Настя. Он резной наверху. Резьба похожа на дамские кружева. Главный инженер строительного управления Масляев, наверное, особо ценил в себе женщину…
…Я тоже в детстве ценил в себе женщину. Я надевал мамины чулки, юбку, прозрачную кофточку, парик или шиньон, не помню уже сейчас, и отчаянно мастурбировал перед зеркалом. И с удовольствием…
Над забором колючая проволока, и не исключено, что насыщена током. Вот так. Так что перебираться через забор мне совсем не имеет смысла.
В соседнем доме, там, где забор решительно ниже, чем у дома инженера Масляева, припечаталось к окну белое круглое лицо. Привидение? Труп? Жертва бессонницы?..
Белка на плече. Шепчет что-то сопливо мне в ухо. Доверяет. Знает наперед, что я ее не покалечу и не убью. Хороший знак. Подобное доверие в моей стране редкость. Что-то начинает меняться…
Домик с охранниками сбоку от ворот. Над дверью или по сторонам двери в домик охранников объективы мини-видеокамеры. Охранники, а их, по словам Насти, всего двое в домике, видят меня нынче отлично. Свет красит меня завораживающе в белое. Я сегодня, без преувеличения и без преуменьшения и вполне объективно и ясно, вроде как гитарная, а может быть даже и фортепьянная, струна. Когда до меня дотрагиваются, то я тотчас же, без проволочек и промедления, звеню и пою. Милосердно и добросердечно. Сочувственно и проникновенно… Вот какой я сегодня хороший! Охранники увидели в свои камеры мое благостное лицо и без единого вопроса открыли мне дверь… Придурки. Обыкновенные простые ребята.
Воняло у них в домике, в их комнате, там, где пульты и мониторы. Запахи гуталина, натертой кожи, курева, перегара, немытых ног и желудочно-кишечных отходов царапали ноздри, носоглотку и мое деликатное сердце… Я морщился и плевался, когда бил одного охранника рукояткой пистолета по переносице, я рыгал и икал, когда тыкал другому охраннику стволом пистолета в его левый заспанный глаз. Простые ребята. Обыкновенные и дурные.
Ничего любопытного, возбуждающего, воодушевляющего в их жизнях я не увидел. Охранника, которому я сломал переносицу, мать два раза выбрасывала на помойку, после того как его родила. Первый раз его нашли соседи по дому. Вернули матери в тот же день, отряхнув его, понятное дело, предварительно и отлепив от него рыбную чешую, окурки, конфетные обертки, засохшую блевотину, — предположили, что она обронила маленького в помойку случайно, такое происходит иногда в российских селениях, много важных дел, много неотложных забот, обычная человеческая невнимательность… Второй раз его нашел милиционер, участковый. Непорядок, приговаривал, хмурясь, когда нес его в отделение, хулиганство просто какое-то или, можно сказать, даже огорчительное озорство… Привлек мать помоечного младенца к ответственности, отняв у нее все накопленные попрошайничеством за последние несколько часов деньги. Она как раз к тому времени, веселая и довольная, собиралась отправиться в магазин за водкой и пивом… Его потом, охранника того самого, которому я только что разбил переносицу, всю жизнь выбрасывали бог знает куда, в том числе и опять не раз на помойку. Из школы выбрасывали, из техникума выбрасывали, из спортивных секций выбрасывали, из пивных и закусочных выбрасывали, из метро и трамваев выбрасывали, и из автомобилей выбрасывали, и из электрички, и из кинотеатров, и из церквей. Судьба такая… Два дня он всего охранником проработал, после того как его выбросили из отделения милиции, куда он по старой, еще младенческой памяти пришел переночевать, и вот теперь я его выбрасываю из здоровья ненадолго и из охранной деятельности — может быть, навсегда… Мне не жаль его. Он никто. Он дерьмо. Он все простил матери. И он до сих пор все прощает тем, кто его унижает и выбрасывает.
Второго, того, кому я стволом пистолета в глазу безжалостно поковырялся, покряхтывая и порыгивая, мать никак не могла решить, с какой груди начать кормить, когда ей принесли его только что вылупленного, скользкого еще и подслеповатого, встревоженным тараканчиком на спине копошащимся, невеселого, страдающего даже, напуганного. Левой грудью начать потчевать его, любименького, хоть и страшненького, или правой грудью, какой лучше, какой правильней, какой полезней, какой выгодней, какой надежней? Левой или правой, левой или правой, левой или правой, левой или правой? Слезы из глаз, слюна из ноздрей. Мальчик кричит. Жить ему уже меньше малого. Сестры и врачи рвут на себе волосы и ломают друг другу руки. Тоже кричат. Матерятся. Любую грудь засунь ему, мать твою, дура, кричат, любую, какая, хрен, разница?! Разница есть, разница великая — от того, какой я начну кормить мою сюсеньку, мою фусеньку грудью, будет зависеть его дальнейшая жизнь, плачет, дерет себе уши в кровь бедная женщина. И она оказалась права впоследствии, между прочим… Пришел главный врач роддома, положительный и серьезный мужчина, треснул женщине несколько раз по щекам и сунул после ее левую грудь младенцу точно в его беззубый, но жадный уже и неуспокоенный рот… Рычала женщина потом долго, бранилась, орошала кипящей слюной все окрест, свирепостью неожиданной пугала птиц за окном — кляла главного врача родильного дома. Испортил ты, мать твою, всю жизнь сейчас моей сюсеньке, ревела несчастная, испоганил, измордовал, ухайдакал!.. С правой, мол, надо было начинать, с правой, с правой, с правой, дурная твоя башка акушерская!.. Вместе с отцом они много-много времени потом никак не могли определить, в какой детский сад его, маленького, записать, дрались, ругались, бросали монетки, считались, как перед игрой в прятки, гадали на Конституции… Тесть все решил. Разбил пару тарелок, серчая, в доме своей дочери, топая ногами и сатанея, и решил. То же самое потом и с выбором школы происходило, и с выбором института. Институт измученный юноша так и не закончил — полагал какое-то время, что выбор и его и родителей, а в большей степени дедушки и бабушки был совершенно неверен. Уходил из института и через несколько дней возвращался обратно, потом уходил снова и затем возвращался опять… А в конце третьего курса его обыкновенно отчислили… Занимался с восьми лет то футболом, то волейболом, то баскетболом, а потом опять футболом, а потом опять волейболом. Отец его не знал, какой из секций отдать предпочтение. Так нервничал, что даже терял сознание несколько раз… Все решил брат отца. Он отвел одуревшего мальчика в секцию бокса — потому как сам был когда-то боксером…