— Ага, так, так, так, так, — отвечает худой инженер, не прекращая цифровых выкладок.

Факты и цифры постепенно уточняют ему положение на местах. Он отдает сразу десяток распоряжений, почти бессловных. Так дирижер взмахивает рукой, и толпа музыкантов начинает по этому единому для всех знаку исполнение своих разных — у каждого на особый лад — партий.

Инженер отдает десяток приказаний. Замешкавшийся техник получает одиннадцатое: добежать до исполкома и обязательно поставить доклад Водхоза на вечернее заседание.

Три часа дня. Инженер говорит: «Ну, мне пора. Поздно», — и поднимается из-за стола. Он идет спать. В шесть часов вечера он снова будет в своем кабинете, вечером в исполкоме, ночью объедет работы по заделке прорывов и поприсутствует на первом ночном поливе, а на рассвете будет говорить по прямому проводу с Ашхабадом.

— Зайдите завтра ко мне в два, — говорит он мне.

Два часа дня — его время перед сном. Он уделяет мне двадцать минут, которые у всякого замотанного человека забронированы за газетой и книгой.

Он уступает мне время газеты, других минут у него нет. Мне получить его двадцать минут невыгодно: это минуты его интереса к жизни поверх своего дела. Он расспрашивает меня о новостях Москвы, вместо того чтобы рассказать о воде. Я замыкаюсь в молчании, и он, распространяясь жестами и чмоканьем губ, глядя холодными глазами фокусника, лениво оглушает меня потоком технических откровений.

— Когда вы по-настоящему отдыхаете? — спрашиваю я.

Он говорит расстроенно.

— Вода когда-нибудь отдыхает? Вода всегда течет, будь она проклята.

В его словах зависть к земле, хлопку, железу, всему тому, что может находиться в периодах покоя, пока рука человека не вызовет первого движения материала.

Вода всегда течет, будь она проклята.

В Керках я начинаю чувствовать, что вода в этих краях важнее воздуха и что о ней можно говорить всюду. Судьба ее касается всех, как климат.

Побывав в голове реки Келифа и проехав вдоль недавно открытого Боссага-Керкинского оросительного канала, проведя несколько дней в райисполкомской и водхозной суматохе, беготне и одури заседаний, которыми начиналась здесь посевная, мы сели в каик с чувством страшной усталости и пресыщения виденным. Несколько пустых дней на каике среди безлюдной и однообразной реки были нам необходимы в качестве сна, правда с открытыми, но ничем не смущаемыми глазами.

Из Керков, в полдень, нас провожали ветер на реке и полные дождем, распадающиеся от собственной грузности черно-синие тучи над правым, высоким, берегом. Солнце из-за туч светило прищуренно и вразброд, отдельными лучами. Река бежала со скоростью десяти километров в час, всхлипывая от ветра на гребешках волн и шумя своим подвижным песчаным дном на перекатах.

Еще город не скрылся с глаз, а наши гребцы, задрав халаты, уже много раз вылезали в воду и на плечах снимали каик с шипящих, как растревоженные змеи, отмелей.

Низкий левый берег был в камышах и болотцах, правый — высокий — нес на себе хилые сады, черные бугорки кочевок и дым на горизонте, пока барханы не перебегали этой живой полосы и не спускались к самой воде, мертвя вокруг себя все живое.

Трава становилась седой, берег превращался в песчаный водопад, жизнь исчезала и потом возникала в прежних картинах, будто заранее переставленная вперед.

Ночи были разнообразнее дней, В одну из пяти дул «афган» — ветер, ни на что не похожий. Воздух выл и весь целиком метался из стороны в сторону, без перерывов, без отдыха, и ни за что нельзя было скрыться от него. Воздух в ту ночь куда-то прорвался и шел стремительным валом, играя горящими головешками нашего костра. Берег дрожал и прыгал в воду. Река, напыжась, стремилась перегнать воздух и рокотала неприятной, трудно сдерживаемой силой. Мы были в вихре этой дикой ночи, как мореходы погибшего в океане корабля. Молния низких стелющихся разрывов часто освещала оба берега. Пустота, безлюдье забитость берегов возникали в ее огнях.

Какой страшной должна казаться жизнь в этих местах, еще не посещенных человечеством, а только слегка разведанных отдельными людьми! Молнии валились готовыми пожарами на берег Аму, но огонь не прививался на голом песке и не загоралась мокрая от дождя трава. Молнии тут даже нечего было сжечь, только Аму могла залить эти становища бездельных ландшафтов, эти дюны грациозно-музейной стройности, эти километры камышей и болот, в которые прятались звери странных и невыясненных назначений.

Но это было однажды, другие же наши ночи изнемогали от тишины и покоя.

Воздух переносил с места на место легчайшие колебания. Крик сонной птицы, бормотание барса, храп раздраженного кабана были слышны издалека, но так, будто изданы рядом. Воздух собирал звуки порознь и соединял их вместе. Река, ворочая свое дно, шаталась от берега к берегу, то втискивая каик в камыши, то бросая его на крутые отвесы.

Я лежал в одну из таких неправдоподобно долгих и тихих ночей на дне каика и следил за тем, как сияла вода впереди нашей лодки. Воздух светился голубым и зеленым пламенем. Тишина подымалась от реки дурманящим испарением, и голова кружилась от ее обморочной одури.

Встречаясь с природой, человек начинает вести себя, как на давно им покинутой и полузабытой родине. Его слух вспоминает тысячи раздражений, уже отложенных в инстинкте, и открывает в себе способности быть мерой самых незакономернейших движений.

Тишина и та разделяется им на типы. Удивленно и радостно человек начинает чувствовать свое органическое сродство с землею. Он вслушивается в тишину, как в свое собственное дыхание, и — сам не веря себе — открывает умение различать тишину покоя от тишины, которая является сумасшедшим бегом воздуха. Он проникает обонянием во все запахи. Он вспоминает, как можно видеть воздух.

Да, это родина его костей, мяса, крови.

Да, это все его собственные запахи. Это все его движения. Где-то внутри себя человек ощущает существование законов, управляющих реками, облаками, ветром, цветами. Как кусок рафинада на дне стакана с водой, тают рефлексы этих законов отдельными капельками, и тем быстрее, чем горячее вода. Любовь к природе — это тяготение к древней родине своего тела, проще всего — любовь к своему телу. И оно это знает. Оно тянется к земле, руки перебирают траву, голова ловит ветер, как флюгер, и глаза отдаются одним лишь явлениям, забыв, что еще вчера, в городе, за рабочим столом, они умели ловить только события.

Я лежал и думал — и вдруг увидел, что высокий, вверх задранный нос нашей лодки неестественно высоко приподнялся. Так могло быть, если б корма низко осела в воду. Я оглянулся, но все было в полном порядке.

Всмотревшись в положение носа, я увидел, что на него тихо сел для сна громадный степной орел и замер неживым телом.

Один среди природы, человек всегда придумывает способы населить землю, чтобы не быть в одиночестве и сиротстве. Пять дней на пустынных водах Аму, пять ночей у костров на пустынных берегах ее — и вот мы уже населяем эту землю людьми и находим для них в кажущейся пустоте и нищенстве веселые и нужные дела.

От Керков до Чарджуя триста или триста пятьдесят километров. Во всю длину их идут по левому берегу камыши. Камышами же оброс и правый. В камышах и островки на реке. Ими занята во всю свою ширину и аму-дарьинская пойма, а в дельте камыш перерастает и глушит растение, даже дерево.

Так возникает в мозгу неизвестно откуда пришедшее слово — камышит.

Да, о камышите, кажется, что-то писала «Туркменская искра». О камышите что-то дикое в Мерве говорил агроном, — вроде того, что площадь камышовых зарослей в два раза превосходит в Туркмении площадь под хлопком и готова раздвинуться еще более.

Что же о камышите?

Было предложение построить фабрики камышита в городках вдоль Аму, чтобы со временем заменить этим легким, прочным и дешевым материалом шерстяные кибитки кочевников. Изучая пустыню, люди приходили к выводу, что настоящих, чистой воды кочевников в Туркмении нет. Стада не могут ходить сколько заблагорассудится. Летом, когда овцу надо поить три раза в день, чабан не делает за день более семи-восьми километров, все время держась близ известных ему колодцев. Осенью, когда овцу поят раз в день, чабан делает пятнадцать — двадцать километров, а зимою, когда водопой отменяется, так как трава мокра и есть снег, стадо может сделать тридцать или сорок километров за день, но редко уходит от своей базы дальше. Стада кочуют вокруг своих колодцев, не перенося кибиток с места на место, а держа их у сборного колодца. Введение камышитовых домов усилило бы рост и значение базисных колодцев, позволило бы наметить эти постоянные оседлые пункты точками советской работы, бросить на них заготовительную и потребительскую кооперацию, но главное — главное в следующем: камышитовый домик извлек бы из кочевок до семи тысяч тонн шерсти ежегодно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: