Будут ли срыты теперь дувалы? Там, где видели трактор в качестве водоработника, захлопывающего ножницы между возможностью запашки и возможностью орошения, они будут срыты скорее, чем там, где люди не сидели ночами, с «летучей мышью» в руках над пляшущим взрывом моторной воды, не пили чай с машинистами и не переживали при этом нового понимания воды. Но существуют песни, рассказы, слухи и, наконец, те же «фордзоны». Через два-три года в Туркмении будут другие ландшафты.
Есть в старой туркменской поэзии песни, названия которых развеваются над ними, как боевые знамена: песни, останавливающие караваны, укладывающие стада на отдых или вызывающие сыпь во время болезни казымак. Есть еще песни, прославляющие знаменитых мирабов и знаменитых искателей подземной воды — строителей колодцев.
Но что такое теперь мираб, как не приказчик другого беспрекословного водохозяина — посевной? Может быть, разве только кую-уста, строитель колодца, еще сохранил свои позиции в кара-кумских песках. Чувства меняются быстро! Любовь к вещам — эта любовь кустаря — переходит в любовь к соотношению вещей. Чувство воды ныне питается не водою, как благом господней любезности или как вещью, а функциями воды, положенными на функции организации. Инженеры мало что строили нового, но, сократив какие-то километры, из прежней воды сделали большую, трактор дал темп полива — темп разве вода? — а вот полить можно больше — и уже нет искусства отдельного мастерства, есть просто искусство времени.
Быстрое на руку водоневежество молодого колхозника делается отличным профессиональным качеством рядом с медленным чувствованием воды у мираба.
Тверской текстильщик, двадцатипятитысячник, приезжает, впервые видя поливные порядки, и помогает руководству водой. О воде говорят в партии, кооперации, Госторге. Товарищ, верхом на коне управляющий куском туркменской пустыни, уверяет, что нужно написать книгу о партработе на седле для его кочующих областей, а другой, ему вторя, мечтает написать руководство о партработе с водой. Тот, кто не думает в Туркмении о новой воде, — говорит он, — не думает о социализме.
Чувство воды становится общим, как чувство революции, потому что, конечно, история среднеазиатских водных реформ и строительств есть прежде всего история пролетарской революции на Востоке — и потом уже истории инженерии.
Но вот об этом еще не написано ни книг, ни стихов.
Сейчас туркменские ирригаторы работают над постройкой ударной реки, которая, исходя из Аму, впадала бы в юго-восточный кусок пустыни, отвоевав для хлопка десятки тысяч гектаров. Есть противники ее. Их много. Среди них и скотоводы Кзыл-Аяга, соседи запроектированной реки, имя которой Келифский Узбой. Они говорят, что вода хороша, но не всякая: колодец в пустыне — добро, а речной поток — зло, он способен метаться по пескам, как басмач, через него не перегонишь стада, он перережет пути от пастбища к пастбищу. Может быть, они правы? А может быть, здесь старые и новые чувства и смыслы воды? Говорят, что о проекте Келифа будет издана книга мнений за и против. Пусть в ней тогда запишут свои опасения рядом с доводами строителей-инженеров и пастухи кзыл-аягских стад.
И это будет первая из книг, открывающая советскую воду.
Тетрадь о весне
В этот день нельзя было назвать ни одного существительного.
День уносило прочь. Ордой несмелых звуков он с вялою безнадежностью хоронился в глухих двориках за домами. Деревья подпрыгивали на ветру, качаясь из стороны в сторону и всплескивая ветвями, как женщины, испуганные несчастьем.
Сумрак клубами носился по улицам, вкатываясь в окна и двери жилищ рыжими облаками, похожими на морозный воздух. Зубы людей скрипели заржавленно, ветер пополам с песком ходил в голове, в ней метались слова, за которые нельзя было уцепиться сознанию: терзались, бежали, уйдут, не догонит, оставьте, потеряно, ехать, дознаться, уйти.
Воздух тяжелел на наших плечах и в раскрытых ладонях. Костлявый «форд» преодолевал его сопротивленье, как грязь.
Выглядывая из волнующегося сумрака, иногда мимо нас пробегали обрывки улиц, фонарь, лимонадная будка, влетала косой волной улица и, как дно моря, обнаженное вставшим прибоем, показывался пласт загородного сада. Спеша за унесенным днем, мы мчались по дороге Чарджуй — Дейнау. Колея расползлась перед нами в овражек, — ветер с утра отскребал слегка затвердевший песок дороги, и она уходила вслед ветру. Но машина быстрее дня, и мы, наконец, перегнали свалку, в которой солнце, сумрак тяжелой пепельной пыли и ветер дрались в беспомощном азарте. Деревья встречных аулов встревоженными толпами выглядывали из-за глиняных заборов. Пошевеливались дороги. День торопился эвакуироваться и гнал рядом с нами полчища отовсюду согнанных запахов, искалеченных солнечных лучей, обезображенных ветром звуков. Завернувшись в халаты от разгульного самочинства природы, равнодушно проходили сквозь ее хаос туркмены. Через час мы были в далеком тылу чарджуйского дня. Мы слезли у дома, где помещался политштаб посевной, и задымились, здороваясь. С лиц наших струйкой стекала пыль, и тяжелая — сверх сил — усталость стала одолевать сознание.
Хозяин домика, коммунист, бухгалтер, мобилизованный на проведение посевной, встретил нас у машины. Лицо его спало. Расстегнутая кобура револьвера торчала, как перебитое крыло рыжей птицы, на его боку. Он был похож на охотника, вернувшегося домой и по рассеянности не снявшего охотничьего мешка с добычей. Он еще к тому же все время засовывал левую руку в походную сумку, набитую планами и листами записок, как в большой, издавна его костюму присвоенный карман. Движения его текли рассеянно.
— Поспите часа два, — сказал он. — Сейчас я выеду в поле.
Он пошел, будто меж ног его вертелся норовистый конь. Ноги его боролись с пространством, и машинально он охлестывал девятирукой камчой свои сапоги. Мы легли на разостланные одеяла, и два часа сон творил над нами жестокую управу.
Нас разбудил пришедший в движение воздух комнаты: его вытягивало, как дым из трубы, вслед солнцу, которое баловной кошкой схватилось за скатерть, за небо, и тащило его вниз за собой — к горизонту — с птицами, облаками, пылью и жаром. Тени от неба шагали по аулу, окно комнаты туманилось и светлело.
Я подошел к столу. Средь пыльных чернильниц валялись в роскошном изобилии початые тюбики с вазелином, непрочитанное письмо и кусок разбитого зеркала. В стороне, прикрытая давно нестиранным полотенцем, лежала синяя папка, украшенная карандашными завитушками, цветами, вырезанными из журналов картинками с надписью: «Моя весна. Г. Туберозов».
Прежде, чем открыть папку, я знал, что найду в ней. Вот он приехал, бедный и скучный бухгалтер, проводить сев. Бывший рабочий и наследственно городской человек, он никогда не видел деревни, не ходил по полям, не считал облака на закате, не выглядывал первых звезд. А теперь он, вдохнув в себя широкое раздолье аулов, вдруг вспомнил, — ах ты чорт возьми, — что еще существуют лунные ночи, запахи цветущей джидды, беспокойные песни под дутар, вспомнил, что и он когда-то плясал на вечеринках и писал стихи девушкам, — открыл новую папку, взял свежий бланк и начал поэму. Я подвинул к себе его произведение. Он идет сейчас по полям походкой, пляшущей от усталости и ссадин на заду, и сочиняет новые стихи о весне.
Я смело раскрыл папку и прочел две цитаты из Блока на первом листе:
Пониже этого: