Если прибыль была единственной причиной захвата новых земель (и, что бы ни говорили Масса и прочие «любознательные иноземцы», никто не собирался за это извиняться) и если прибыль означала ясак, то кое-какая «этнографическая» информация не могла помешать. Прежде всего нужно было знать, имеется ли у иноземцев что-либо ценное — по большей части пушнина, но не только: «…серебро родится ли, и медная и свинцовая руда и синяя краска, чем кумачи красят, есть ли, и камки и кумачи», и «пашенная земля туго или в иных местех неподалеку есть ли, и многая ль пашня и какова земля» (а если нет, то смогут ли служилые люди «сытым[и] быть рыбою и зверем без хлеба»){142}. Удостоверившись, что государь может быть заинтересован в «новых землях», казаки должны были выяснить, нет ли у них конкурентов («И дают ли кому они ясак с себя?»); какой путь туда лучше выбрать («И далече ли ход из той реки до Итщигирской вершины?»); хорошо ли вооружены иноземцы («А бой у них лучной, у стрел копейца и рогатины все костяные»); и насколько они многочисленны («А буде… люди неболшие, и на милость Божию и на государское счастье ныне надеясь, мочно над теми людми промыслить»){143}. Кроме того, как тактические, так и фискальные задачи требовали некоторых знаний о родовом делении, лингвистических различиях и социальной иерархии. «И того, государь, шамана приветчи с бою роспрошивали — какой ты человек и есть ли у тебя родимцы. И он сказал: я де лутчей человек в шоромбойских мужиках и есть де у меня 4 сына. И того, государь, шамана Юляду посадили в аманаты»{144}. Иногда упоминались также местные жилища («а люди де живут… в земляных юртах»), религиозные обычаи («а у них медведи кормленые»), украшения («а на тех де тунгусах… он… видал круги серебряные») и черты внешнего облика («пронимают они сквозь губу по два зуба немалых костяных»), но такие упоминания были нечастыми и служили скорее военными и коммерческими донесениями, нежели примерами своеобразных обычаев{145}. Основополагающими считались и повсеместно использовались следующие категории: «сидячие» и «кочевые» («кочевные»), а в качестве подгрупп — «скотные или пашенные», «пешие, конные и оленные». Будучи добавлены к именам собственным, эти определения содержали полезную информацию относительно способности местного населения к самозащите, пропитанию пришельцев и платежу определенных типов дани.
Любопытно, что сами имена собственные никогда не изменялись. В отличие от первооткрывателей Новой Испании, Новой Англии и Новой Франции, русские казаки XVII в. не пытались растворить новый мир в старом путем переименования, разрушения или обращения в иную веру{146}. Они знали, что находятся на чужих реках среди чужих народов, и сообщали царю в Москву «прямые имена» и «прямые шерги». Со своей стороны, цдрь приобретал новых подданных, не приобретая при этом новых русских. Иноземцы оставались иноземцами, платили они ясак или нет; никакой Новороссии — т.е. никаких попыток полного присвоения новых территорий — не было вплоть до XVIII в. Западноевропейские современники легко могли описать отношения русских к их северо-восточным владениям в терминах, традиционно применявшихся к дикарям и туземцам, т.е. перечислить то, чего в этих отношениях недоставало (как, среди прочих, предложил Масса). Казаки не ожидали найти ничего, кроме пушнины; их не особенно удивляли или возмущали туземцы; они не говорили об «иноземной вере» как о низшей по сравнению с их собственной; они не относились к туземцам как к дикарям, варварам или язычникам; они не искали ничего, кроме дани, и не знали о других формах завоевания; и они никогда не подвергали сомнению человеческую природу «иноземцев» и не задавались вопросом о том, откуда те произошли.
Стремление к «прибыли» не было исключительной особенностью русских. Согласно «Всеобщей космографии» Себастьяна Мюнстера, испанцы, «ищущие золота и специй, а не чудовищ», отказались попусту тратить время на острове, «где жили люди не просто с висячими ушами, а с ушами такой длины и ширины, что оданм из них они могли укрыть всю голову»{147}. И все же, где бы ни появлялись европейцы, всегда где-то рядом был земной рай или еще один баснословный остров, и странных туземцев можно было осмыслить в рамках библейской или классической традиции — или же в сравнении с язычниками и варварами своего времени. Если ацтеки не были похожи на песьеголовых людей или евреев, они могли быть уподоблены скифам или эфиопам{148}. Напротив, народы тайги и тундры Северной Евразии были просто чужеземцами, которые ездили на лошадях, ловили лосося или охотились пешими. Если их и сравнивали с кем-нибудь, то либо со своими земляками («а у тех де ламущких мужиков по той реки юрты сидячие, как те большие русские посады, …а того де [рыбного] запасу у них запасают много, что русские хлебные анбары з запасы»){149}, либо с другими иноземцами, которые также ездили на лошадях, ловили лосося и охотались пешими («чюхчи», среди прочего, «живут что самоядь оленная — кочевные»){150}. Сказки о самопожирающих чудищах полуночной земли были весьма популярны в России XVI и XVII вв., но никто из казаков не отождествлял их с реальными «оленными самоедами», которых они собирались «объясачить». До некоторой степени это можно объяснть отсутствием «широких морей», высоких гор и прочих символически значимых преград между русскими и северянами (граница между Европой и Азией по Танаису не имела никакого значения вне пределов узкого круга читателей переводных западных космографии, а Уральские горы еще не были важной географической межой){151}. В отличие от испанцев или португальцев, которые пересекали океаны, чтобы открыть новые острова, казаки-землепроходцы двигались через континентальную Евразию, сталкиваясь со сплошной чередой иноземцев.
Впрочем, пространственная близость не обязательно служила гарантией от удивления или отвращения, что подтвердили многие греческие и христианские путешественники. Согласно Вильгельму Рубруку, оказавшемуся среди татар, «думалось мне, что попал я в новый мир»{152}. Казаки никогда не попадали в новый мир, поскольку, в отличие от Вильгельма, их туда не посылали и поскольку у них не было «публики», которая ждала рассказов о новых мирах. Более того, собственный мир казаков не был так резко разделен на христианскую и нехристианскую сферы, как мир Вильгельма. Их мир состоял из бесконечного числа народов, каждый из которых имел свою веру и свой язык. Это не было временным отклонением от нормы, на смену которому должны были прийти обращение или откровение, это было нормальным положением дел, при котором от иноземцев ожидалось, что они останутся иноземцами. Некоторые из местных воинов и женщин могли присоединиться к казакам, и некоторые казаки могли просить местных духов о защите, но никто не предполагал, что боги взаимно исключают друг друга и что русский бог вскоре восторжествует.
Конечно, не все русские смотрели на мир таким образом. Вскоре после своего поставления в 1621 г. архиепископ Тобольский занялся включением сибирских народов, ландшафтов и прошлого в русскую — и, таким образом, всемирно-христианскую — литературную и религиозную традицию. Тобольские писцы радикально переосмыслили казацкие сообщения и воспоминания; их дело продолжили летописцы дома Строгановых и Сибирского приказа, которые, как правило, сотрудничали с церковью в символическом крещении «новых земель». Военная кампания Ермака превратилась в крестовый поход во имя православия, в акт возмездия силам зла («супротивным супостатам») и в снискание отважными казаками «вечной славы», в то время как разнообразные иноземцы стали «безбожными агарянами», «проклятыми неверными» и «скверными варварами», возглавлявшимися «прегордым ханом Кучумом» и понесшими наказание от русских посланцев христианского Бога[22]. Иными словами, если у дикарей, открытых западноевропейскими путешественниками, не было никакой религии, а у иноземцев, «собираемых» казаками, были нейтральные «веры», то те неверные, которых предавали анафеме сибирские священнослужители и чиновники, были единообразно кровожадными и «злочестивыми» врагами Христовой веры. Существовало два основных способа быть язычником: первый ассоциировался с высокомерием и гордостью, второй — с темнотой и нечистотой. Первый полагался на образы восточного «коварства, лести и лукавства», второй — на устную и письменную традицию описания дикости и скотоподобия: