Впрочем, романтический примитивизм не исчез полностью. Туземца могли упрекать за поедание тухлой рыбы, дурное обращение с женой и умерщвление престарелых родителей, но его нельзя было не похвалить за простоту, великодушие и терпение. Подобное сочетание презренного и прекрасного стало каноническим в начале века и оставалось общепринятым более ста лет. Даже самые суровые критики (большинство которых были сибирскими интеллигентами) впадали в сентиментальность, говоря о «простодушных чадах природа», которые «не думают о богатстве, о чести, о славе; не заботятся о завтрашнем дне»{312}. Старый способ описания через отсутствие оказался перевернутым с ног на голову. Туземцев по-прежнему определяли через то, чего у них не было или о чем они не заботились, но отношение к отсутствующим качествам резко изменилось. Самоеды, которые для Радищева и Зуева были «глупейшим» народом Западной Сибири, стали предпочтительнее, чем их соседи-остяки{313};[38] «вольные» и беззаботные кочевые народы считались морально выше оседлых; а всеобщими любимцами из числа кочевников оставались «бодрые» и гордые тунгусы (эвенки){314}.
Противоречивость образа коренных северян лучше всех выразил наиболее известный и наиболее преданный их исследователь, финский лингвист Матиас Александр Кастрен. Будучи сам в высшей степени романтической натурой, Кастрен путешествовал по всей Сибири в поисках исторических корней своего народа, пока северный климат не унес его жизнь в возрасте сорока лет. Он жил среди своих «дальних родичей», самоедов, и неустанно изучал их язык и культуру, но его возмущало их отношение к женщинам, их пьянство, их пища, грубость, мрачность, «своекорыстная» религия и неспособность различать добро и зло: «Иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо животного, что я не столько любил, сколько жалел их»{315}.
Империя и инородцы
Превращение коренных северян в дикарей совпало с их закатом в качестве ясачных людей. К началу 1800-х годов войны, эпидемии и резкий рост численности чукотских стад привели к переменам миграционных путей дикого северного оленя. В результате этого без средств к существованию оказались многие юкагиры, ламуты, эвенки и коряки{316}. В первой четверги XIX в. тысячи людей умерли от голода, переселились в другие регионы или присоединились к более благополучным сообществам{317}. Между тем общинные ясачные оклады, установленные Ясачной комиссией, оставались неизменными. Как заметил один местный чиновник, «поскольку в некоторых родах немного людей, а в других родах имеется больше, а также из-за перемен в образе жизни и охоты, настоящие способы выплаты ясака стали крайне неравными для ясачных людей, и для некоторых из них — совершенно разорительными»{318}.[39]
Жалобы такого рода, а также отчаянные мольбы о снисхождении, поступавшие от сибирских купцов, игнорировались в столице до тех пор, пока губернатор И.Б. Пестель пользовался благоволением всемогущего графа А.А. Аракчеева{319}. Как только он его потерял, он лишился и своей должности, а в 1816 г. Александр I вернул из ссылки М.М. Сперанского и в 1819 г. отправил его в Сибирь «вынести на месте решение о наиболее подходящих организации и управлении этой удаленной областью»{320}. В бытность свою государственным секретарем молодого царя Сперанский взбудоражил российское «общество», написав проект далеко идущей административной реформы. Реформа не была приведена в действие, а ее автор был смещен, но теперь они были возвращены к жизни во благо многострадальных сибиряков. Обитателям «этой удаленной области» (никто толком не знал, была ли она частью России) предстояло получить то, на что тщетно надеялась столичная молодежь, — новое административное устройство. Страна блудных сынов и «отпрысков природы» должна была превзойти свое отечество. «Научась опытом покоряться Промыслу, — писал Сперанский Аракчееву, — иду в предлежащий мне путь, конечно, не без прискорбия»{321}.
Романтический мир, в котором жил Сперанский и многие его современники, состоял из органических наций, каждая из которых обладала своим собственным духом, своим жизненным циклом и своим уникальным вкладом в целое. Решающий первый шаг состоял в том, чтобы определить, какие группы людей обладают этими качествами и потому могут считаться «историческими нациями». Большинство образованных россиян исходили из того, что их необразованные соотечественники («народ») составляют нацию, по отношению к которой они, интеллигенты, являются либо изгоями, либо передовым отрядом. Более того, благодаря живучести старого «государственного принципа» русские обычно рассматривались как единственная историческая нация Российской империи. А это означало, что, за возможным исключением поляков, все прочие подданные царя должны были в конечном счете стать русскими — незамедлительно, как предлагал «официальный народник» М.П. Погодин, или со временем, как полагал декабрист П.И. Пестель{322}.
Вопрос о незрелых охотниках и собирателях, «к которым само слово “нация” неприменимо», казался ясным. У них «не было национальности», поскольку они «находились на нисшей степени гражданственности» и были «не связаны общим интересом, не подчинены одной, общей, глубоко сознанной идее самостоятельности»{323}. Однако сама их «дикость», казалось, требовала особого законодательного обеспечения, в котором прочие неисторические народы не нуждались. Это вытекало из специфических потребностей налогообложения и христианизации в «северных пустынях», но для законодателя-романтика это было и делом принципа. Вслед за Шеллингом, Фихте и Гердером Сперанский верил, что законы должны отражать духовные и интеллектуальные нужды народа, сформированные национальной историей и традицией{324}. Каждое общество проходит через детство, зрелость и старость, и «законодатель не может и не должен менять этот возраст, но он должен знать его точно и управлять каждым в соответствии с его собственным характером»{325}. Назидательным примером полного расхождения с этим правилом было фиаско колониальной политики Испании — таков, по крайней мере, был довод популярного трактата Доминика де Прадта «Des colonies», который Сперанский прочел вскоре после своего назначения{326}. «Европейцы, — писал де Прадт, — никогда не давали своим колониям ничего, что могло бы… удостоиться чести называться организацией»{327}. Они навязывали своим далеким подданным законы, которые не соответствовали местным условиям, и теперь Испания и Франция расплачиваются за это{328}.
38
Среди самоедов язычники были более «естественными», чем христиане. См., напр.: Иславин В. Самоеды в домашнем и общественном быту. СПб., 1847. С. 108.
39
Следует заметить, что некоторые родовые группы исчезли только на бумаге, поскольку местные чиновники вычеркнули переживших голод или приписали их к другим ясачным волостям. См.: Прутченко С. Сибирские окраины. С. 119; Вагин В.И. Исторические сведения о деятельности графа М.М. Сперанского в Сибири. Т. 1. С. 89.