Сообщалось, что колымские охотники внесли 3 руб. 35 коп. на памятник графу А.А. Бобринскому, 1 руб. 50 коп. на памятник композитору Глинке в Смоленске и неназванные суммы на госпиталь в Константинополе и на Добровольческий флот. Пока они этим занимались, уездные чиновники заполняли правительственные анкеты:
Ослов и муйлов [sic] …… 000
Верблюдов и буйлов [sic] …… 000
Католиков …… 000
Протестантов …… 000
Посеяно ржи …… 000.
И так далее{441}.
Некоторые из местных администраторов шли дальше и производили на свет собственную статистику. Один составил детальный отчет о всех половых контактах на Нижней Колыме, надеясь установить источник эпидемии сифилиса; другой составил следующий отчет:
Петр Рыбин …… 52 года от роду.
Семен Березкин …… 43 года от роду, и так далее.
Итого всей деревне …… 2236 лет от роду{442}.
Некоторые чиновники затевали далекоидущие реформы, пытаясь, например, запретить ловлю рыбы, идущей на нерест, или заменить все собачьи упряжки оленями. Обе реформы привели бы к голоду, и обе провалились{443}. Другие проекты даже не пробовали претворять в жизнь. Так, в Петропавловске один уездный начальник был объявлен невменяемым и выслан с полуострова после того, как он запретил торговлю спиртным, заставил торговцев платить за перевозки и допустил иностранных купцов к участию в пушном аукционе. Вскоре после этого он объявился в Хабаровске как издатель губернской газеты{444}.
Подобные анекдоты смаковались и, возможно, раздувались потешающимися и негодующими приезжими, многие из которых оказались на Севере не по своей воле. Но даже если большинство северных чиновников были столь же внимательны к своим подопечным инородцам, как Гондатти и В.К. Бражников, очевидно, что у них не было ни средств, ни четких рекомендаций. Во всей Российской империи не было ни одной постоянной административной должности и ни одного учреждения, которые специально занимались бы инородческим населением. Губернаторы отвечали за все аспекты местного управления, и оседлые налогоплательщики поглощали все их время. «Я даже уверен, — писал один путешественник, — что многие местные администраторы даже не знают, что под их “просвещенной” рукой бродят “какие-то” дикари, стоящие на самой низкой ступени умственного развития»{445}.
С течением времени все больше путешественников и все больше читателей исходили из того, что администраторы — местные, и не только — не в состоянии просветить кого бы то ни было и что помогать дикарям продвигаться по пути прогресса — особая миссия особых людей, которые являются единственными правомочными представителями высшей стадии умственного развития («интеллигенция»). Согласно Петру Лаврову, большинство облеченных властью европейцев-колонизаторов являлись пассивными участниками европейской цивилизации, сводящими ее достижения к нескольким словам и правилам приличия («mi Deus вместо Мумбо-джумбо» и прикрытию наготы). За реальное дело приобщения дикарей к цивилизации — бродячих или оседлых, голых или одетых, гиляков или русских — должны взяться «люди мысли», которые «лучше туземцев различат недостатки общества, его нужды, его средства и лучше туземцев воспользуются средствами общества, чтобы исправить его недостатки»{446}.
Русские индейцы и интеллигенты-народники
Среди сотен юных провинциалов, поступивших в Петербургский университет в пору лихорадочного возбуждения между 1858 и 1861 г., была небольшая группа русских сибиряков. Они носили борода и длинные волосы, много курили, требовали освобождения крестьян, презирали начальство, говорили о революции, ходили на демонстрации, произносили речи на похоронах мучеников и боготворили Герцена и Чернышевского точно так же, как большинство других студентов{447}. Но у них были необычные проблемы. В Сибири не было крепостного права, почти не было промышленности, совсем не было государственного вмешательства и, таким образом, было гораздо меньше возможностей для революционного самопожертвования, чем в других краях. Чтобы быть и патриотами, и «людьми мысли», младосибиряки[51] нуждались в своем собственном деле, которое связало бы их «удаленную область» с неотложными задачами освобождения{448}. И им не пришлось долго ждать. И Герцен и Чернышевский клеймили централизованную бюрократию как врага народа; польский сепаратизм, поддерживаемый «Колоколом», был важным элементом студенческих волнений; а популярный профессор И.И. Костомаров пропагандировал панславистский «племенной федерализм» и украинскую автономию{449}. В 1861 г. петербургских сибиряков воодушевило прибытие из Казани их земляка и известного историка Афанасия Щапова. Как он объявил своим студентам, «не с мыслью о государственности, не с идеей централизации, а с идеей народности и областности вступаю в университетскую кафедру русской истории»{450}. Если концепция народности уже давно была краеугольным камнем радикальной мысли, то ее «областнический» аспект был одновременно новым и очевидным, поскольку, если сравнить «истинно народные» обычаи и учреждения, «много ли общего, например, между малороссийским, белорусским и сибирским народонаселением? Много ли общего между Польшей и Камчаткой?»{451}. Наконец, и снова не без помощи Герцена и Чернышевского, младосибиряки открыли Америку — ту «молодую и мощную» землю, которая, как и их родина, была частью «Европы, но оторванной… от замков, от средневековья»{452}. Вывод казался неизбежным. С одной стороны, Сибирь была многострадальной колонией, эксплуатируемой из-за ее природных богатств, презираемой за отсталость и загрязнявшейся российскими отбросами. С другой стороны, это была молодая и полная сил страна, заселенная вольнолюбивыми землепроходцами, которые образовали новый народ точно так же, как это сделали англичане в Америке и в Австралии. У них была собственная история, определенная Щаповым как «вольно-народная» колонизация, собственные общественные учреждения, отличавшиеся сильной крестьянской общиной и отсутствием крепостничества, и собственный национальный характер, которому свойственно стремление к равенству и независимости. Если они в чем-то нуждались, чтобы исполнить свою миссию (и чтобы сравниться с Соединенными Штатами), — то в развитии, экономическом и культурном. Для первого требовалась отмена системы ссылки и массовая крестьянская иммиграция из России; для второго необходимо было создание университета и свободной прессы, с тем чтобы в Сибири смогли появиться свои собственные «Джефферсоны и Франклины»{453}.
Иными словами, Сибирь была по отношению к России тем, чем Россия была по отношению к «Западу»: неразвитой и потому неиспорченной, некультурной и потому нелживой, — землей, где отсутствия были одновременно недостатками и достоинствами{454}. Страдавшие от ностальгии по первозданной чистоте их родины и от ревности к российскому технологическому и интеллектуальному превосходству, сибирские областники унаследовали герценовскую дилемму, и противоречивость их позиции ни в чем не проявлялась так ярко, как в так называемом инородческом вопросе. С одной стороны, коренное население страны составляло ее корни, ее отличительные особенности, «средство очеловечить сибирское общество»{455}. С другой стороны, оно являлось воплощением колониальной отсталости, провинциальности и недоразвитости. «Нравственность инородцев, — писал С.С. Шашков, — представляет странную смесь отвратительных пороков и патриархальных добродетелей»{456}.
51
Они не называли себя младосибиряками, но этот термин точно описывает как их возраст в то время, так и, по аналогии с разнообразными младоевропейцами, их идеологические предпочтения начала 1860-х.