Она все твердила Гизоле, чтобы та научилась писать, хотя бы чуть-чуть. Но доверить ее обучение Пьетро было нельзя — он тут же начинал задирать Гизолу, и поэтому Анна сама, когда ей было получше, уделяла девочке пару часов в день. Гизола своими руками сделала чернила, набрав с живой изгороди тутовых ягод. Но дальше первых палочек дело так и не пошло.
На самом деле Гизола рада была бы учиться, и то, что Пьетро ходил в школу, много для нее значило. Ей хотелось хотя бы уметь читать — у многих ее подруг из соседних поместий были даже свои молитвенники, подаренные отцами-капуцинами на первое причастие. А еще, тогда она покупала бы листочки с песнями, продававшиеся по сольдо по утрам в воскресенье на Пьяцца-дель-Кампо — вместе с рассказом о каком-нибудь чуде и непременной Мадонной, за головой у которой сияла большая корона. Песенки тоже были красивые: над стихами обязательно какая-нибудь картинка. С толпой других крестьян она останавливалась послушать, как, стоя на табуретке, поет их под гитару Чиччосодо, умевший так морщить лоб, что цилиндр ездил по голове. Там же были обезьянки, тянувшие номерки из «Колеса Фортуны», и продавались разноцветные конфеты в фантиках с нарезанной ножницами бахромой.
К тому времени, как пора было возвращаться в Поджо-а-Мели, она успевала выучить мотив песенки, полюбившейся больше других, но всех слов не помнила. Иногда она все-таки покупала листок и, сложив, прятала в карман, чтобы не увидела Маза, а потом, встретив в поле подругу, просила ее прочитать. Слова и впрямь были превосходные: то смешные, то берущие за душу.
Чтобы Пьетро не слонялся без дела, Анна устроила его в художественное училище — ему всегда нравилось рисовать, и Анне, а вместе с ней паре трактирных завсегдатаев, казалось, что такой талант пропадать не должен.
Однажды утром, сидя дома и копируя репродукцию какого-то скверного портрета, Пьетро задался вопросом: почему его чувства к Гизоле такие запутанные?
Он тянул шею и склонял голову набок, оценивая результат, но рисунок, несмотря на все усилия, выходил неточный и неуклюжий.
Это его озадачивало, и он выгибал губы то вверх, то вниз, доставая норой до кончика носа.
Старые школьные учебники, грязные и без обложек, валялись под столом. Задев их ногой, он слегка ушибся, и это его отвлекло. Рисунок теперь тоже раздражал его.
Знакомое смятение, не дававшее возможности сделать хоть что-то, накрыло мозг ледяной волной. То, что он живет, уже казалось странным — он испугался сам себя и попытался забыться. И долго разглядывал ладони, пока, наконец, они не поплыли перед глазами.
Потом ощутил боль за левой лопаткой — наверное, последнее, что от него осталось.
Через какое-то время он обнаружил, что в том, что его разморило, виноват отчасти рабочий стол — низкий и неудобный.
Он встал. Карандаш упал и сломался. Пьетро подобрал кусочки с щемящим, почти суеверным чувством: «Зачем он упал?»
Он внимательно рассмотрел портрет, потом — копию, и так сильно пал духом, что его охватило мучительное чувство, будто сомнения и нерешительность, никогда его не покидавшие, дошли до высшей точки.
Тем временем солнечный луч залил лист бумаги сонным, тихим светом. И Пьетро подумал: «Всё. Дальше рисовать не буду».
Ребекка, которая только что подмела комнаты, проходила мимо и спросила:
— Чего сидишь без дела?
Он прыгнул ей на спину, закрыв лицо руками. Ребекка засмеялась, слюнявя пальцы, зажавшие ей рот. Пьетро покачал ее, потом спрыгнул и ушел в другую комнату.
В то же самое утро Гизола наотрез отказалась вставать.
— Ты часом не заболела, соня? — спросила с возмущением Маза.
Гизола не отвечала и старушка, ворча, пошла на кухню завтракать. Но вскоре опять открыла дверь и с порога спросила:
— Чего молчишь? Повыкаблучиваться решила?
Гизола что-то буркнула и, повернувшись лицом к стене, поглубже зарылась в одеяла.
Маза, не способная долго злиться, сказала, оправдываясь:
— Ты смеялась, я видела!
И продолжала хлебать холодный суп, стоя с тарелкой в руках.
Гизола чувствовала себя совершенно измотанной — без сил было не только тело, но и душа.
Но Маза все нудела:
— Я тут зря горло драть не собираюсь. Мне с тобою возиться некогда.
— Ну не возитесь! Я что, поспать не могу? Не хочу работать. Мне ведь все равно возвращаться в Радду? Чего вы над душой стоите?
Ей казалось, она не спала, и следующие слова Мазы ее удивили:
— Так если хозяин решил тебя отослать, ты мне дерзить будешь?
И Маза замахнулась, будто собираясь съездить ее ложкой по лбу, по вместо этого облизала ложку с обеих сторон. В глубине души Маза жалела Гизолу, и ей было жалко с ней расставаться. Она ушла обратно на кухню.
У Гизолы от ее слов поднялось настроение, и она встала. Стоя в одной рубашке, сплела гирлянду из искусственных цветов и кусочков проволоки, к которой в прошлом году подвязывали виноград. Потом убрала ее в комод, где хранила обрезки цветной бумаги, коробочки из-под мыла, ворох лент и полосок материи — порой она развлекалась тем, что раскладывала их на подоконнике, куда прилетали голубь с голубкой и били в стекло клювом, клянча кукурузные зерна или хлебные крошки, не переводившиеся на дне кармана ее передника.
Есть она тоже не захотела ни в какую, хотя Маза отрезала ей ломоть хлеба.
— Святым духом питаешься? А как приспичит, трескаешь за обе щеки.
Девушка приподняла крышку мучного ларя и сунула голову внутрь, вдыхая кислый запах дрожжевого теста, раскрывшегося по насечкам, сделанным Мазой крест-накрест тупой стороной ножа.
И пошла в поле, громко распевая — вся в мыслях о своих лентах и душистых коробочках.
Там, где трава была гуще, приходилось повозиться. Зато с низкой и редкой она расправлялась одним взмахом серпа, изредка вытирая об юбку мокрые от росы руки. Вид плотных посадок кукурузы ее радовал, и она выкладывала наверх стебли покрасивее, чтобы скормить их телятам с рук. Те с удовольствием съедали лакомство и вылизывали ладони и запястья, мотая головами и закрепленными на рогах пенями.
Какое чавканье стояло в тишине хлева! Как пили они из полной до краев бадьи! С каждым глотком вода так и убывала! И, наконец, как, оторвавшись от кормушек, они отворачивались, всасывали, ворочая языком, воздух и долго выдыхали потом через ноздри, вытянув шею вверх так, что рот открывался сам собой.
На этот раз она вдруг расплакалась и, хлопнув дверью что было сил, побежала к бабушке.
Гизола вела себя далеко не так примерно, как раньше. Ей, тщеславной и своевольной, хотелось жить по-своему.
По воскресеньям после обеда она убегала из дома и возвращалась уже в темноте. Бабушка искала ее по поместьям — она же вместо этого шаталась по Сиене. К ней приставали с пошлыми комплиментами и непристойными предложениями. Кто-нибудь ее узнавал и шел следом, заговаривая на ходу. Она улыбалась глуповатой польщенной улыбкой — все-таки это были не крестьяне, а молодые хорошо одетые рабочие. Но ворота Порта Камоллия приходилось проскакивать быстро — иначе таможенные досмотрщики заступали дорогу и не пускали ее.
Если же она шла с цветком в руке, от стен домов приходилось держаться подальше — лавочники, маячившие в дверях своих лавок, так и тянули руки и норовили выхватить.
Вернувшись, она, чтобы не слушать брюзжание бабки, залезала в комнату через окно, цепляясь за подпорки курятника — и без ужина раздевалась и ложилась в постель. Звяканье латунных ложек, которыми Джакко и Маза хлебали из супницы, выводило ее из себя. Когда ложки сталкивались, Джакко поднимал глаза на Мазу.
В конце концов, старушка понимала, что Гизола дома, и, считая, что внучка больна, относила ей тайком кусочек хлеба — но прежде чем отдать, стучала ей этим хлебом по голове.
Гизола жевала, отвернувшись к стене, и ей было странно, что хлеб весь мокрый от слез — они текли без остановки, хотя совсем недавно ей было смешно. Неужели так и пройдет вся жизнь?