Сейчас, обнимая бабушку, скидывая пальто, приплясывая, подпрыгивая, вертясь по комнатам и кривляясь, хохоча и издавая радостные вопли, я понимала, ощущала, как слой за слоем сбрасываю с себя защитную броню. Будто были на мне тулуп, полушубок, ватные брюки, валенки выше колен, шаль, перехлестнутая крест-накрест через грудь и завязанная на спине, - наряд, в котором не шевельнешься, не согнешься.
И только сейчас, оставшись в одном тонком гибком платьице, в теплой безопасной комнате, поняла я, какую броню таскала на себе в Пеньках - и днем и ночью, изо дня в день!
Бабушка села на свою кровать и смотрела, как я беснуюсь, покачивая головой и улыбаясь, - я хоть и бесилась и вопила, но видела, что, несмотря на улыбку, лицо ее было грустным, а не веселым. Тогда я забралась к ней на кровать, прижалась к худенькому ее плечу щекой.
- Наскучилась? - спросила она.
- Ага!
- А мне без тебя плохо. То то надо, то другое. Послать бы Дашеньку, ан нет ее. Теперь уж мама старается все с утра сделать. Или в обед - бегом-бегом.
- А Манька как? - спросила я о корове.
- За Манькой сама хожу, встречаю, когда мама занята.
- Сегодня я пойду, ладно?
- А не устала?
- Я-то? Да ты что! Я сейчас сто дел могу сделать!
- Ух ты! Расхорохорилась наша Дарья, что твоя Марья! Давай сначала поешь. Вчера муки получили, чисто пшеничной, целых два кило. Я завариху сделала. На молоке, в честь твоего приезда.
- Ой, бабуся! Вот здорово!
Чистую муку обычно берегли для подмески в картофельное тесто, а тут завариха из муки, да еще на молоке!
Я старалась сначала только лизать ложку, обмакивая ее в сметанообразную массу, чтоб растянуть удовольствие, но скоро не выдержала - уж лучше как следует почувствовать сладкий ее вкус. Наверное, потому, что уже давно, целую вечность, с тех пор как началась война, сахар стал редкостью для нас - язык научился отмечать и самую маленькую малость сладкого. Завариха - пшеничная мука, заваренная в молоке, - казалась сладковатой, а сливочный привкус молока - сдобный, тающе-неуловимый, сытный - дразнил и радовал; кремообразную нежную массу хотелось и подольше задержать во рту, на языке, и в то же время жадно глотать - глотать ее так легко! - чтоб насытиться.
- Удивляюсь, - сказала я бабушке, - зачем до войны, когда муки было сколько хочешь - ведь да? (Бабушка кивнула, соглашаясь.) - зачем тогда ты варила какие-то супы да котлеты еще делала. Надо было варить одну завариху! Вот кончится война, буду есть только завариху! Из пшеничной муки на молоке! Целую кастрюлю - на завтрак, обед и ужин! И пусть всегда стоит кастрюля с теплой заварихой на плите; захотела - подбежала с ложкой: хвать-хвать! Здорово! Да ведь, бабуся?
Бабушка смеялась, будто она про меня что-то другое думала, чего еще я не знаю.
- Ой, посмотрю я на тебя после войны, как ты будешь одну завариху есть!
- И буду! Ты, наверное, думаешь, я про булочки, про пирожное забыла, да? Ничего я не забыла, а просто они в сравнении вот с такой заваришечкой - нца-нца! - никуда не годятся! Вот!
Я выскребла тарелку дочиста. Я бы съела еще три раза по столько да еще и четверть столько, но не просила добавки. Бабушка и сама знает, что я еще хочу; было б можно, сама бы налила, не спрашивая. Раз не дает, значит, больше нельзя.
- Спасибо, бабусь! Лучше торта!
И почему это так стало теперь? Только от обеда, а есть хочется почти так же - во всяком случае, еще раз пообедать можно. То есть, если уж правду сказать, в любое время дня можно бы пообедать.
Особенно хочется есть сразу как поешь. Немного времени пройдет - и лучше. Знаешь это, а все равно свой живот не уговоришь: ему бы, животу, еще тарелочку… У-уу, жадина! Наверное, знает про это бабуся. Она ставит передо мной чашку с молоком и кладет свою знаменитую картофельную булочку. На вид она совсем настоящая, румяная, а внутри серовато-синеватая. Все равно вкусная, особенно с молоком.
Настоящий пир!
- Я сегодня все испекла, - говорит бабушка, - чтоб папа с мамой вечером свободны были от терки.
А я смотрю на нее - на темные ее глаза, седые пряди в темных волосах, гладко зачесанных надо лбом, запавшие смуглые щеки, такие нежные, если их погладить, - и думаю, что лучше, чем моя, нет на свете бабушки.
Я хватаю ее руку - узловатые, но все равно тонкие пальцы, голубые пухлые вены худощавых запястий - и прижимаюсь к ним лицом.
«Если бы не мама, мы бы, наверное, теперь и жить не смогли» - так говорит о бабушке моя мама.
Уж что касается меня, так это точно: с кем бы я дружила? Ведь маму я почти не видела, даже когда дома жила, а не в Пеньках. Всюду и везде с бабушкой. И по хозяйству - бабушка мой главный командир и учитель; и в лес - бабушкино тихое восхищение всем вокруг, ее внимание к каждому цветку и козявке и меня настраивало. Так самая ранняя пичуга настраивает на песню птичий хор. Это тоже мне бабушка объяснила: какая птица раньше встает, та и песню начинает, а остальные подхватывают, спросонья им кажется, что песню они сами придумали. Так говорила мне бабушка, когда рано будила.
Рассказать бы ей сейчас, вот прямо в ее руки, не подымая головы, не открывая глаз, про все, что свалилось на меня в Пеньках, про Лешку-«глядельщика», про страх перед ним, про недреманное око Мелентия Фомича, про тетю Еню и Тоню Антипову. Но я почему-то не могла. То есть я могла, и я рассказывала, что есть у нас учитель, у которого глаза смотрят в разные стороны; есть совсем взрослая девушка в классе; мальчишки ужасно бешеные, носятся, как угорелые кошки. Все, что я рассказывала, было так и не так. Совсем-совсем не так! Но по мере того как я говорила, то, что «не так» - мои собственные страхи, мое горе, - куда-то отступало, уходило. Я уже не помнила о нем! Будто его и не существовало. Все было так и только так! И было весело!
- А ребят-то много? - спрашивала бабушка.
- Да! Только, знаешь, почти у всех мальчишек, кроме троих, одинаковые фамилии, четверо Домоседовых! И двое из них - еще Сашки, Александры! Их только по отчеству и различают. Сначала так было смешно! Учителя еще не знают! Вот и вызывают:
«Домоседов Александр!»
А мы все хором: «Который?»
«Как который? Стало быть, Александр! Домоседов!»
«Их же двое!»
«Действительно, - учитель скажет, - два Александра Домоседова».
А Мелентий Фомич еще и спросил:
«Может, и третий есть, сознавайтесь! Так уж сразу знаки различия придумаем!»
Вот и придумали: у всех в журнале фамилия и имя, а у Сашек Домоседовых еще и отчества!
Их теперь так только и зовем - «Николаич» да «Константиныч»… А знаешь, бабусь, еще один мальчишка - Карпэй, его зовут Костька, - так он Сашку Константиныча величает «Костькин сын».
- Что за фамилия такая - Карпэй? - бабушка спрашивает. - Не русский, что ли?
Я хохочу:
- Русский! Карпов он! Это у него прозвище такое - Карпэй.
- Ишь как, по-иностранному - Карпэй. Нет чтоб Карпей.
- Ну, бабусь, чего ж тут иностранного?
- Как чего? «Пэй»! - говорит бабушка. - По-русски же «пей»!
Мы хохочем, и Костька сейчас кажется мне смешным и добрым, а не таким, как в классе; когда он хватал кого-нибудь из мальчишек своими красными ручищами с черной каймой под ногтями, у меня сердце каждый раз замирало: вдруг покалечит! Особенно страшно становилось, когда рядом с Карпэем не было Лешки. Лешка имел над ним какую-то странную власть: если Костька очень уж расходился, стоило Лешке крикнуть: «Да фиг с ним!» или просто: «Ну, будя, Карпэй!» - и тут же вся свирепость Карпэева кончалась. Будто его выключали. Правда, без Лешки Карпэй и в буйство не впадал. Он или как-то странно задумывался, или начинал оглядываться с тоской в глазах, будто не знал, что бы ему сделать, за что приняться. Вот тогда мне и становилось страшно: мало ли что придет в эту лохматую голову, а остановить некому.
Так они и ходили все время вместе. Был Карпэй при Лешке вроде дубинки, вроде собственных его кулаков. И тонкий, гибкий, бледнолицый Лешка, казавшийся рядом с Костькой особенно хрупким, вертел этой тяжелой дубинкой как хотел.