Что с ними со всеми стало, если они не погибли на войне? — думал Пауль. И как они тогда от него отставали! С неумолимой ясностью, которая следует за бессонной ночью, разоблачал Пауль одно за другим свои заблуждения. Только в эти часы Пауль отдавал себе отчет в убожестве своих друзей, в ложном блеске своего благополучия. Словно радостная подлинность тех впечатлений, что посылали еще отзвук из далекого времени, открывала пустоту настоящего, подобно тому как распознают фальшивую жемчужину, когда рядом с ней оказывается настоящая. Грозным айсбергом подплывал тридцатый год жизни. Тщеславие мучило его как телесное, неизлечимое страдание. Когда оно оставит меня? — думал Пауль. Когда можно будет его удалить? Это не свойство характера, а ненужный, больной орган! И как скряга пересчитывает бесплодные сокровища, так Пауль перечислял свои бесплодные таланты. Он умел рисовать, музицировать, писать, забавлять, он кое-что смыслил в делах, в людях, в национальной экономике, в мировой политике. Это удавалось ему неплохо, он зарабатывал деньги. Однако недостаточно, чтобы обрести могущество, и слишком много, чтобы познать утешительную горечь бедности. Должна быть некая тайна, тайна успеха. Это могло прийти со временем. Возможно, через счастливую женитьбу.

Снова врывался в окно день, ужасный день. Он нес с собой пустоту, холод и осознание действительного положения вещей, которое рождало страх и будило призраки смерти — спасение от заурядности, конечно, но какой ценой! И как закрывают глаза на грядущую катастрофу, так Пауль отворачивался от наступающего дня. Он ложился спать.

Работе можно было посвящать не более двух часов. Дела шли сами собой. Два телефонных звонка Мервигу домой давали месяц безбедной жизни. Разницей в курсах доллара на черных и легальных биржах трех городов обеспечивалась приличная прибыль и роскошь. Удалось наконец уговорить старого Мервига завязать отношения с дельцами черной биржи. Иначе пришлось бы его уволить. Без жалости. Как сказал Пауль: «Никакой слабости!» «Только не быть сентиментальным!» — повторял он по нескольку раз на дню.

Теперь, когда контора была над его квартирой, он чувствовал себя не таким одиноким. Наверху сидели люди, которым он платил. Они жили благодаря ему, так что обязаны были предоставить себя в его распоряжение. Иначе, чем друзья, считавшие, что могут возместить своей дружбой деньги, которые им давали взаймы. Около трех часов дня он медленно поднимался в контору. Не успевал он вставить ключ в замочную скважину, как внутри начинали барабанить две пишущие машинки. Склонившись над ними, будто не слыша его прихода, сидели обе девушки. По обычаю женского конторского персонала, они хищно бросались на какое-нибудь незначительное письмо и зажимали его между роликами машинки. Процесс, который нравится работодателю, поскольку его радует не усердие, а страх, который он внушает. Вот и Пауля Бернгейма радовала такая верность. Соответственно духу времени, которое было эпохой мужественных и быстрых решений, причем торговля под влиянием войны до такой степени воспринималась как некая «стратегия», что сделки стали называть «операциями», — так вот, соответственно духу времени Пауль Бернгейм беглым взглядом скользил по столам и по вскрытым и удобно разложенным на них письмам. Ему нравилось ловить уголком глаза силуэт боязливо ожидающего секретаря, который не смел беспокоить своего господина за чтением. В такие минуты Пауль Бернгейм становился приветливым — и это свойство делает наслаждение властью еще слаще.

— Ну смелее, покажите, что там у вас?

Он оглядывал скверную, жесткую, лоснящуюся ткань костюма своего секретаря и чувствовал радость мальчишеских лет, когда он со свидетельством в руках прощался с соучениками, которым предстоял еще дополнительный экзамен.

— Телефонные сообщения?

— Четыре к настоящему моменту. Общественные земли, земельный банк, кредит и господин Робинсон.

— Робинсон? Сколько?

— Всего пятьсот.

— Китайские?

— Нет, американские.

— Слышно что-нибудь об «Эрго», «Им эт Экс»?

— Приборы не имеют успеха, господин Бернгейм. Нет никакого смысла, если мне будет позволено высказать свое мнение.

— Нет, — сказал Бернгейм, — никаких мнений. — И прочитал в душе секретаря слова: «Он в своем праве: кто еще платит пятнадцать долларов в неделю?»

— Это дело, — продолжал Бернгейм, — нельзя упускать из виду. Тут нужен нюх!

Зазвонил телефон; старательные девушки тотчас перестали стучать. Секретарь сделал прыжок, чтобы схватить трубку прежде, чем Бернгейм протянет руку. На несколько мгновений воцарилась тишина. Она исходила от обеих пишущих машинок, которые больше не шумели, и от двух девушек, на лица которых легло бессмысленное благоговение, с коим присутствовали они иногда на церковных богослужениях и чужих свадьбах.

— Кто это? — спросил Бернгейм секретаря. Тот поднял трубку с услужливой решительностью, с которой за пятнадцать долларов в неделю снял бы трубки всех телефонных аппаратов города. Понуждаемый необходимостью говорить тихо и боязнью уменьшить шепотом свою почтительность он усвоил отрывочную манеру разговора, незаконченные обороты речи, будто намеки были более внятны, чем завершенные предложения.

— Граних Дюссельдорф спрашивает, завтра подпишет, — отрубил он.

— Пусть подождут, — приказал Бернгейм, — я на совещании.

Секретарь передал:

— Сожалею, прошу подождать или, если угодно, позвоните через час. Господин Бернгейм на важном совещании. — Он счел необходимым назвать совещание «важным». Таким образом становятся незаменимыми.

Действительно, Пауль Бернгейм был доволен, что совещание было отнесено к разряду важных. Ему нравились эти безобидные обманы, и он пользовался ими из опасений, что сам может оказаться жертвой подобной лжи. Потому он сказал:

— Позвоните господину Робинсону и скажите, что я на важном совещании и ожидаю завтра его визита.

— Господин Робинсон, — сказал секретарь, переговорив по телефону, — просит вас прибыть к нему. Как раз завтра у него нет времени.

— Тогда пусть ждет, — решил Бернгейм с наигранной твердостью. Ответ Робинсона рассердил его — в особенности потому, что не был предусмотрен. Он хотел было дать дальнейшие поручения, но суеверное чувство остановило его — сегодня все сорвется!

Пауль хотел отыграться и поставить точку. Он позвонил еще раз.

— Ваш господин брат, — доложил секретарь.

— Ты, Теодор? — спросил Пауль.

— Да, — сказал Теодор. — Не уходи, через пять минут буду у тебя.

Вошел Теодор.

Впервые за долгое время он отказался от своей форменной одежды, дома валялись его кожаные куртки. Приглашение Пауля присесть Теодор отклонил. Он стоял в сумерках зимнего вечера; несколько снежинок еще блестели на плечах его пальто и быстро таяли. В руке он держал шляпу — видно было, что он охотнее держал бы ее обеими руками. Смирный — как-никак здесь хозяин его брат. Пауль казался еще более чужим среди чужой мебели, которая Паулю и только Паулю принадлежала. Это был не дом матери, где он, пусть лишенный наследства, все же наслаждался чувством возвышенной горечи, порожденной утраченным правом владельца. Поможет ли он мне? Вплоть до последнего мгновения, когда он нажал кнопку звонка у входа, Теодор ходил вокруг дома, не имея определенного плана действий. Он не мог представить себе, с чего начнет разговор, что ему ответит Пауль. И теперь не знал, что сказать. Внезапно сумерки окутали комнату. Пауль не зажигал свет. Будто звал темнеющее небо в союзники против Теодора.

Пока не наступила ночь, я скажу, подумал Теодор.

— Мне нужны две тысячи долларов, немедленно, — сказал наконец Теодор.

— У меня их нет.

— Я должен сегодня ночью уехать с Густавом. Ты его не знаешь. Он кое-что натворил.

— О чем ты? Как это тебя касается?

— Можешь выдать меня полиции, если хочешь. Я замешан. — Ему пришло в голову, что Пауль может принять его за обычного преступника, и он поспешно добавил: — Это дело политическое.

Последние слоги этого слова еще шипели у Пауля в ушах. Стало темно. Он снова вспомнил о Никите.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: