Он слышал, о чем они говорили. Речь шла о некоем Иосифе Даниловиче, который утверждал, что мог бы теперь в Париже получить от инфляции еще больший доход. Молчаливому Брандейсу показалось вдруг весьма важным предостеречь своих соседей и — обходным путем, через них — совершенно ему незнакомого Иосифа Даниловича. Он вмешался в разговор. Его охотно выслушали.

— От всей французской инфляции останется лишь одно: ничтожный курс золотого франка. Во Франции нет в обращении такого множества банкнот, как в свое время в Германии. К тому же Французский банк не владеет золотом в достаточном количестве — собственно, там три миллиарда шестьсот пятьдесят четыре миллиона золотом, — а это к настоящему моменту обеспечивает около шестидесяти процентов выпущенных банкнот. Французская публика верит в устойчивость франка — психологический факт, имеющий большое значение для стабилизации финансов. Власти станут или насильственно консолидировать долги, или обременять капитал налогами, или, что наиболее вероятно, брать иностранные займы под гарантию золотого запаса Французского банка. В любой момент Французский банк также может принять решение немедленно израсходовать свои золотые резервы, и, по моим расчетам, останется еще два миллиарда пятьсот миллионов золотом как гарантия для банкнот. Англия, конечно, не войдет в число упорствующих кредиторов, она возьмет концессии. Франция же перестанет наивно полагаться на фантастические суммы, которые выкачали из Германии. А это уже шаг к спасению.

Николаю доставляло удовольствие объяснять все это им обоим. Они внимательно слушали. Казалось, они понимают, что разговаривают с большим знатоком, который следит за делами на бирже, обладая преимуществом человека, компетентного в мировой политике.

— Мы тоже собираемся в Париж, но по другим причинам, не деловым.

— Тогда, — сказал Брандейс, — советую учесть, что вас ждут более значительные расходы, чем вы, вероятно, предполагали.

Он встал. Они спросили его адрес. Мгновение он жалел, что связался с ними. Потом дал адрес.

Николай хотел идти домой медленно и окольным путем. Над словом «домой» он посмеивался. Два года он жил в пансионе. Вдруг ему показалось невозможным там оставаться. Воскресенья там были невыносимы, а в воскресеньях самым невыносимым было время после полудня. Изо всех запертых дверей до него доносились звуки любви и граммофона. Хозяйка, вдова надворного советника, надевала в этот день шелковое черно-серое платье. В комнате Николая на платяном шкафу стоял еще футляр со скрипкой, инструментом надворного советника. «В этой комнате у нас всегда играл квартет!» — рассказывала вдова. Брандейс вспоминал о белизне и синеве своего выбеленного известкой дома. Он вдыхал запах сена, навоза, затхлость курятника, пряную терпкость воздуха в конюшне, остроту теплого шипящего лучика лошадиной мочи. И вспоминал смесь запахов карболки и вареной озерной рыбы в пансионе. Вернуться домой он решил только к вечеру.

Вечер наступил раньше, чем он предполагал. Теперь воскресенье недолго еще оставалось выносить. Воскресный вечер на улице был хуже, чем дома. Он заспешил.

В «салоне» его ожидали два господина. Это были двое русских, с которыми он разговаривал в ресторане.

Оба оказались в равной степени застенчивы. Оба были растеряны. Они затеяли какое-то совместное дело — по тому странному закону, который притягивает друг к другу двух слабаков, заставляет вместе гулять двух некрасивых девушек, втягивает в разговор двух глухих и связывает двух робких людей, которые думают, что, объединившись, они совершат нечто отважное. Казалось, в блондина, который был моложе брюнета, определенную смелость вселяет лишь затруднительность положения. Блондин и начал:

— Мы очень рады, что случай свел нас с вами. Мы нуждаемся в вашем совете. Иосиф Данилович, о котором мы сегодня говорили, поставил нас в весьма неприятное положение. Вот почему мы у вас, и, полагая, что вы интересуетесь искусством…

— Я? Искусством? — сказал Брандейс. — Никоим образом! — Его посетители были так смущены, что ему пришлось добавить: — Но это не помешает мне дать вам совет. О каком искусстве идет речь? О картинах?

— Нет, об эстрадных номерах, — начал старший. — У нас есть кабаре, о котором вы, возможно, уже слышали. Оно открылось пять лет назад. Мы играли в самых разных городах, пережили и хорошие и скверные времена. Однако все шло не шатко не валко, и дела как раз вел Иосиф Данилович. Пока мог. Но со времени стабилизации мы ничего больше о нем не слышали. Потому и приехали сюда. На письма и телеграммы он не отвечал. Между тем наш театр находится в Белграде. Контракт там заканчивается. На следующей неделе нам нужно быть в Париже. Но сборы в Белграде невелики — подумайте, какая конкуренция! В Белграде были «Синяя птица», «Золотой петух», «Балалайка», «Белая избушка». Мы — пятые. И мы даем хорошее качество. Но публика испорчена. И у нас нет денег для поездки в Париж.

— Как называется ваш театр?

— «Зеленый лебедь», — сказали они одновременно с гордостью, с какой офицеры называют свой полк.

Николай Брандейс смутно припоминал, что видел афиши с таким названием. Со свойственной ему сегодня вежливостью он заметил, что слышал об этом театре много хорошего.

Не мог бы он им помочь, спросили оба.

И прежде чем ему самому ясно стало, что он говорит, с языка сорвалось:

— У меня случайно на этой неделе дела в Белграде. Я вас там навещу.

Гости ушли.

XI

Теперь он был в Белграде.

После полудня он сидел на репетиции в «Зеленом лебеде».

Он не помнил, когда в последний раз был в театре. Года два-три назад. Тогда он несколько раз посетил театр в радостном предвкушении, которое, как он помнил, иногда ощущал в стародавние времена, в студенческие годы. Он приходил и видел, что сцена оставалась пустой даже тогда, когда по ней передвигались актеры. Очевидно, думал он, эти фокусы современной режиссуры рождались потому, что театралы даже пустоту сцены всегда готовы наполнить своим воображением. Поэтому, к примеру, строят лестницы. Когда Николай видел на сцене лестницу, ему казалось, что он сидит перед оголенной внутренностью разрушенного дома. Он помнил землетрясение на Кавказе, которое однажды пережил. На окраинных улицах старинного городка стены и крыши домов обвалились, и взгляду внезапно открылись их внутренности — доски, балки и лестница, которая никуда больше не вела. Небо изгибалось куполом высоко-высоко, а лестница, хоть и вела через несколько этажей, в сравнении с расстоянием, разделявшим верхние ее ступеньки и самые низкие облака, казалась настолько — до смешного — ничтожной, что по ней, пусть почти неповрежденной, масштаб несчастья был виден лучше, чем по грудам щебня и пыльным развалинам.

Еще более гнетущее чувство испытывал Брандейс при взгляде на сцену, так как эта картина гибели была следствием не природной катастрофы, а натужных усилий человека, называемых «режиссурой». Иногда его охватывало любопытство — хорошо бы познакомиться с «режиссером». Как должны выглядеть, спрашивал он себя, мужчины, которых мучают эти беспорядочные видения? Ведь они воссоздают в сценическом пространстве те глубокие бездны, в которые бросаются в своих ночных кошмарах. В годы юности Брандейса на сцене еще использовали свет рампы. Снова он пришел в театр как раз в такое время, когда софиты не столько освещали сцену, сколько просеивали глубокую тьму. И все же было недостаточно темно, чтобы заставить зрителя забыть, что эта ночь создана искусственно: тенями всякой рухляди, ящиков, мостков, чья законсервированная, заново мумифицированная смерть дышала среди представляемых событий механическим холодом. Хотя прожектор и выхватывал лица персонажей из темноты световым пятном, блеск его был все же недостаточно ярким, чтобы зритель мог забыть о человеческих личностях исполнителей. Более того, прожектор словно являл собой любопытство, которое жило в зрителе, — любопытство, которое оставалось еще в зрителе того времени и которое следило не за смыслом действия, а за бессмысленностью движений. Прожектор словно преследовал актера, чтобы узнать наконец, для чего тот поднялся на три ступеньки лестницы, чтобы произнести определенную фразу, и зачем он, чтобы выслушать ответ, снова спустился на три ступеньки. Брандейсу казалось, что в дни его юности от театра требовали меньше. Поэтому он и давал больше. Николай помнил: он никогда не приходил в театр, чтобы увидеть «ожившую» драму Шекспира — ведь нельзя было «оживить» Шекспира в большей степени, чем прочитав его, — а чтобы узнать дистанцию между Шекспиром сыгранным и Шекспиром, живущим в представлении зрителя. Тогда и случалось, что великий актер — именно потому, что ни он, ни сцена ни на мгновение не отрекались от того, что были театром (с рампой, с кулисами, с деревьями, скалами и стенами из картона), — впускал в свое тело поэтическую судьбу и собственную кровь отдавал ради крови шекспировской. Однако сегодня, думал Брандейс, самопожертвованием актера, которое, дабы снискать благосклонность зрителя, должно было происходить в полном одиночестве, руководит режиссер. Режиссура создавала пространство. Теперь же не было людей, чтобы его наполнить. Поэтому пространство оставалось затемненным — в надежде, что узкий световой конус придаст значительность человеку. Какое заблуждение! Человек попадал в дыру и, скованный пустотой, которая становилась отныне его плотью, брел ощупью сквозь череду ночей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: