XVI

Амнистия позволила Теодору Бернгейму и его другу Густаву вернуться домой.

Они приехали в Германию пасмурным утром из солнечной и ясной Венгрии, где весна уже прочно обосновалась. Сама природа позаботилась о том, чтобы сохранить в возвращающихся тоску по приятному изгнанию. У Густава было загорелое лицо, быстрые и решительные движения. Возвращаясь в Германию, он лишь повиновался принятым правилам. Теодор был бледен и тороплив, его руки суетливы, стекла очков треснули. Для него это был не просто испорченный инструмент, а скорее поврежденный орган. Его слабые плечи тяготил груз перемен, связанных с возвращением на утерянную родину. В таком положении мужчина и истинный немец должен быть меланхоличным и веселым, испытывать чувство горечи и зрелой уверенности, полниться надеждами и энергией. Какая куча обязанностей! Время от времени Теодор посматривал на своих попутчиков, чтобы проверить, производит ли на них впечатление его драматическая фигура.

— Из всех этих соотечественников, — сказал он Густаву, — никто так не переживает, как мы. Они едут по своим делам, будто ничего не случилось; каждый думает о своей службе, и никто — о Германии.

— Не болтай чепухи! — ответил Густав.

Теодор замолчал. Давно уже — с тех пор как они покинули страну — возненавидел он своего товарища Густава. Собственно, Густав виноват в их побеге. Это Густав вовлек его в преступление и стал причиной изгнания. Густав-то чувствовал себя там прекрасно, Густав был невозмутим, Густава ни о чем не задумывался, Густав не читал книг, Густав не любил разговаривать, Густав высмеивал Теодора, Густав не питал к нему никакого уважения. Если бы Теодор мог отделить свои чувства от своего мировоззрения, ему пришлось бы признаться, что его единомышленник более ему ненавистен, чем любой политический противник. Однако он должен был все движения чувств, все переживания и события приводить в соответствие со своими убеждениями, с Германией, с евреями, с миром, с внутренними и внешними врагами, с Европой. Потому-то он был рядом с Густавом. По этой причине он каждый раз начинал дискуссии, на которые у Густава был вечный ответ: «Не болтай чепухи!» Не будь Густав таким молодцом, говорил себе Теодор, я стал бы его презирать. Но так как Густав был «такой молодец», приходилось его ценить.

На вокзале они простились. Ссылка нашла здесь свой конец. Общность убеждений и жизни на чужбине была все же не так сильна, как мысли об отцовском доме, которые возобладали в тот миг, когда они предъявили свои билеты. Родной город несся навстречу. Он состоял из тысячи безымянных запахов, которым не было дела ни до политики, ни до нации, которая его населяла, ни до расы его жителей. Он состоял из тысячи неопределимых звуков, которые, смешанные с детством, жили в памяти, не давая о себе знать до сего дня, и лишь теперь внезапно и мощно откликались на родственные шорохи и шумы. Родина посылала возвращавшимся одну за другой хорошо знакомые им улицы, в которых не было ничего общественного, ничего всеобщего, никаких идеалов, никаких убеждений, никаких увлечений, — ничего, кроме личных воспоминаний. Густав, более здоровый и простой, покорился им, забыл, почему он покинул родину и каким образом теперь возвращался. Теодор, однако, находил, что потеряться в личном — недостойно его. Он боролся с воспоминаниями, с шорохами, с запахами. И даже в этот час ему удавалось чувствовать себя фактором общественным, свое возвращение воспринимать как призыв нации, свой родной город — как кровью пропитанную и порабощенную землю, и когда Теодор наконец свернул на улицу, откуда виден был его дом, ему было только любопытно увидеть свою мать и узнать о скорби, которую могло причинить ей его долгое отсутствие, — не более чем любопытно.

Она вышла на порог, чтобы встретить сына. Она забыла все сцены, все часы, когда ее материнская забота о неудачном ребенке превращалась во враждебную и горькую насмешку. Сейчас она знала только одно — ее ребенок возвращается. Ничего больше. Час возвращения слегка напоминал час его рождения, оживлял давно уснувшую боль в лоне и сердце. Она обняла его, не целуя. Голова Теодора лежала на плече матери. Слезы наворачивались на глаза, сердце его колотилось. Сжав зубы, с раскрытыми глазами за треснувшими стеклами очков он старался остаться «мужчиной». Растроганность была ему некстати, как и любовь матери. Лучше бы мать встретила его так же холодно, как однажды дала ему уйти.

— Ты так похудел, — сказала мать.

— Должно быть, — ответил он не без скрытого упрека в голосе.

— Мы посылали тебе мало денег, — пожалела мать.

— Именно так, — подтвердил он.

— Бедное мое дитя! — воскликнула она.

— Без лишних слов, мама! Дай мне принять ванну.

— Скажи мне хоть слово, Теодор. Как тебе жилось?

— Как собаке — в дурацкой стране, с клопами. Мерзкие твари!

— Клопы? — вскричала госпожа Бернгейм.

— И вши, — добавил Теодор со злорадством.

— Боже сохрани! Теодор, ты должен сейчас же сменить платье!

Она пошла на кухню.

— Анна, приготовь ванну! Десяти полешек достаточно, но принеси еще угля из подвала, вот ключ! — С военных времен госпожа Бернгейм не давала служанкам ключа от угольного погреба.

Она проводила сына в ванную и не хотела его оставлять. Ждала, пока он снимет одежду, и искала случая ему помочь. Она была счастлива, когда увидела, что рукав рубашки Теодора почти оторвался от плеча.

— Я сейчас же пришью, — сказала она.

— А где другие рубашки?

С каким-то наслаждением ждала она, когда сын разденется. Казалось, она надеялась обнаружить в нем телесный недостаток, который можно будет объяснить отсутствием его дома, как и оторванный рукав рубашки. Теперь она видела сына нагим; в первый раз со времени своего детства он снова лежал перед нею в воде, прикрытый только очками — последний покров, который он не отважился снять перед матерью.

— Каким ты стал тощим! — сказала госпожа Бернгейм.

— И больным, — добавил ее сын.

— Что у тебя болит?

— Легкие и сердце.

— Ты по крайней мере благополучно доехал?

— Много евреев по пути. Слишком много для одной Германии.

— Будь разумен, Теодор! Оставь евреев в покое. Это твои друзья тебе внушили.

После ванны Теодор пошел в свою комнату. Он открыл дверь. Он не догадывался, что комната сдана. Из-за близорукости он не сразу заметил госпожу советницу Военной высшей счетной палаты. Маленькая, худая, укрытая шалью, она лежала на диване и, завидев Теодора, тихо вскрикнула. Это прозвучало как крик совенка.

— Кто вы? — спросил Теодор.

— Оставьте мою комнату! — закричала госпожа советница Высшей счетной палаты.

Теодор отпрянул назад. Он хотел проверить пистолет, который по недоразумению там оставил.

Он пошел к госпоже Бернгейм.

— Мне нужна моя комната.

— У нас нет денег, Теодор! Она сдана на год.

— Мне нужна моя комната! — повторил он.

— Будь добр, Теодор! — умоляла мать. Внезапно она упала в кресло, закрыла лицо руками и начала беззвучно всхлипывать. Теодор смотрел, как дрожат ее плечи. Непонятная сила толкнула его к матери. Он сделал шаг и застыл.

Я стал бы слабаком, сказал он себе. И: все женщины плачут, когда стареют! Он отвернулся, подошел к окну и выглянул в сад.

Внезапно он оглянулся и спросил:

— Где я буду спать?

— Анна будет спать на кухне, а ты — в комнате, где жил кучер.

— Ах так! — сказал Теодор. — Пауля ты никогда бы в комнате кучера не поселила. Я уже жалею, что приехал домой. Ну, погодите же! Погодите!

Днем он пошел к Густаву.

Густав сидел в кругу семьи, между замужней сестрой и тремя братьями, которые все служили почтальонами. Пахло праздничной кислой капустой и свежепожаренными зернами кофе. Торговец бумагой уже обещал принять Густава на службу. Через неделю он приступал к работе, рассчитывая получить профессию.

— Он ничего не хочет больше знать о политике! — сказал один из трех почтальонов. Они сидели в расстегнутых форменных куртках. На вешалке около двери, как тройня близнецов, висели их фуражки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: