— Не знаю, — признался Доронин.
— Гвоздя не было тогда...
Доронин тихо выругался и пошел к начальнику цеха.
— Базарим! Конвейер шлепает вхолостую, а мы базарим, — Георгий Зосимович Широкий — начальник пятого цеха — смотрит выше наших голов куда-то на стену. Он всегда смотрит выше, дальше, как подобает начальнику. Руки его в карманах коричневого нейлонового плаща, поблескивающего, словно чешуя. Лицо оплывшее, жирное. Он еще нестарый человек, что-то около сорока. Но «раскормлен, как боров под рождество». Это не мои слова, Люськины. Впрочем, боровом никто его не зовет. Широкий имеет три утвердившиеся клички — Румяный, Шмоня, Первый. Ну, Румяный — понятно, почему: щеки у Георгия Зосимовича будто у красной девицы — заря алая. Шмоня — от слова «шмон», которое, как пояснила Люська, на блатном жаргоне означает «обыск». Первый — Широкий всегда и везде стремится оказаться первым. Это не просто честолюбие. Это своего рода пристрастие, подобно тому, как бывает пристрастие к нарядам, папиросам, вину...
— Разговоры, пересуды! А время рабочее тик-тик-тик... — Широкий отодвинул рукав, посмотрел на часы.
Кто-то протяжно зевнул. Я оглянулась. Лица у девчат были незлобные, скорее любопытные. С такими лицами у нас в Ростокине наблюдают за ссорой соседок, за алкашом, которого подбирает милиция.
— План! Вы подумали о плане?! — Почему-то не своим голосом, возможно от волнения, выкрикнул Широкий.
— Я им говорил, — оправдывался Доронин. — Говорил: поймите, что план большой; помните, что нас мало...
— Нас мало, но мы не маленькие, — пошутила Люська Закурдаева, которая стояла впереди всех, чуть ли не лицом к лицу с Дорониным. Она вообще любила шутить. Но шутки ее часто бывали замусоленные, как старая колода карт.
— Вот слышите, Георгий Зосимович, весь и сказ... — возмущенно выложил Доронин. — А что с нее взять? Беспартийная она. И не комсомолка...
— Я член профсоюза, — напомнила Люська.
— Это точно! — повысил голос Широкий. — Это точно! Паршиво обстоит у нас в цехе с профсоюзной работой. Распустил ты их, Иван Сидорович. Старый уже. Хватил лет.
Сник сразу Доронин, обмяк, словно мяч, из которого выпустили воздух. Оправдываясь, сказал:
— Не драться же мне с ними.
— Побьют они тебя. Это точно! — нахмурился Широкий, хлопнул ладонью о ладонь. — Решение такое: немедля вниз за табуретками. В восемь часов всем быть у станков. Полчаса отработаете после смены. — Повернул голову к Доронину: — Зачинщиков записать. Прогрессивку срезать. Закурдаеву пиши первую.
— Я ее и так запомню, — сказал Доронин.
— Самодеятельность кончай! Запиши, чтобы все было чин чином.
Вновь посмотрел выше нас, на стену. Произнес укоризненно:
— Табуретками побрезговали, стульев мягких захотели... Эх вы!
— Все не так, Георгий Зосимович! — я говорила каким-то стеклянным, неживым голосом. — Дело не в табуретках и не в стульях. Нам обидно, что фабрика, вернее руководство фабрики, не уважает и нас, и наших гостей.
Позднее, когда я лучше узнала Георгия Зосимовича Широкого, я поняла, что в то суматошное весеннее утро, сама не понимая, с первых же слов сделала верный «дипломатический» ход, сказав, что, дескать, работницам обидно за руководство ф а б р и к и. Фабрики, но не цеха. И этим самым как бы вывела Широкого за конфликт. При болезненном самолюбии Георгия Зосимовича — это было большой удачей.
Широкий посмотрел на меня с любопытством. Я вдруг догадалась, что он благожелательно встретил мои слова.
— Как твоя фамилия, новенькая? — мягко спросил он.
— Миронова. Наташа Миронова.
— Так вот, Наташа... Руководство фабрики здесь ни при чем. Стулья забрал АХО, а точнее, его заведующий Ступкин. Стулья забрали не потому, что боятся, будто вы их просидите... Мало таких стульев на фабрике. Не хватает на все цеха. Не хватает... Оставят вам стулья, что скажут остальные?
— Как же можно наш цех равнять с остальными? — удивилась я. — Наш цех лучший на «Альбатросе», об этом каждый вахтер и пожарник знает. — Я искренне верила в правоту своих слов. Мне еще не было восемнадцати.
Лицо Широкого расплылось в улыбке, как блин на сковороде. Но глаза стали узкими, точно прорези.
— А что, Доронин, новенькая дело говорит. Как тебя?
— Миронова.
— Верно, Миронова, правильно подметила, наш цех не ровня остальным. Гордость у нас должна быть своя собственная. И прямо скажу, в порядке самокритики, Ступкин — мужчина прижимистый. Я же в пятницу не проявил должной настойчивости. Поправить бы это надо, Доронин.
Иван Сидорович несколько пришел в себя. Потер затылок:
— Серафима Мартыновича Ступкина поправлять трудно. Он чуть что — в дирекцию бежит. Ежели только через массы. Фельетон, допустим, написать.
— Фельетон? — настороженно переспросил Широкий. — Куда?
— В нашу газету.
— В нашу можно... — уверенно сказал Георгий Зосимович. — Опубликовать не опубликуют, но стулья вполне могут вернуть...
— Сигнал смеет, — подсказал Доронин.
— Это точно! У тебя мысли верные, новенькая. А ты, Закурдаева, на язык бойкая. Вместе и напишите. Потом мне покажете...
— Эта новенькая — лисичка, — говорит одна работница другой. Они не видят меня. Потому что я иду сзади. Несу табуретку.
— Какая новенькая?
— Ну вот, что Румяного ублажила.
— Миронова.
— Да, да... Песочком сладким ему на душу, песочком. Не солью.
— А песочком, может, оно лучше? Много ли толку, если человек взбеленится?
— Песочком — оно не лучше. Оно легче. Молодежь, она шустрая. Ученая.
— Какая она ученая? Девять классов девчонка кончила.
— Значит, ученая. Для конвейера и семь за глаза хватит.
— Хватит и пять. Доронин вон и с тремя не жалуется.
Мотор конвейера гудит приглушенно, несколько уныло. Под стать ему медленно и однообразно плывут пустые лотки.
Мы сидим на табуретках. Только что приступили к работе. Я исполняю восьмую по счету операцию. И в начале дня мне всегда выпадает несколько свободных минут. Потому что поступивший в цех крой сперва разбирают по размерам, клеймят ГОСТом, лишь после этого помещают в ячейки на специально оборудованных лотках. Эти лотки двигаются по конвейеру. От работницы к работнице. От операции к операции.
Заготовка попадает в просечку. Потом следует «фортуна» — спуск деталей кроя в местах сгиба и сшива. Если модель имеет ажур, то швеи-мотористки делают на союзке строчку ажура, пришивают союзку. Шестой операцией идет «загибка». Седьмой — «крестушка». И лишь потом моя операция — накладка заднего наружного ремня.
Этой же операцией занималась и Люська Закурдаева. План был большой. Опыта у меня никакого: порой строчка получалась неровная, порой иголка ломалась. А работа «уезжала». И Люська покрикивала:
— Шевелись! Что ты, как сонная?!
Я, конечно, была не сонная. Но когда спешила, то все получалось еще хуже. Мама иногда называла меня копатухой.
— О! Трудно тебе будет в семье, — говорила она. — Трудно. Время, оно, как платье, с годами укорачивается.
— Ты поможешь, мамочка, — отшучивалась я.
— Смотря какой зять попадется. С плохим зятем я и часа не стану жить.
— Станешь. У тебя хороший характер.
— Для своих. С чужими меня не знаешь.
— Чужие тоже говорят, что ты золото.
— Самоварное, — она всегда к слову «золото» добавляла это определение. И смеялась тихо. И морщинки проступали на лице у нее: мелкие, добрые.
Лицо у мамы чаще было веселое. В глазах была грусть. Но очень глубоко, как небо в колодце. Не рассмотреть. Мама всегда говорила складно. Не повышая голоса. Поставит тарелки с супом. Погладит ладонью клеенку, что прикрывает наш письменный стол. Скажет:
— Разбогатеем, купим скатерть. Да и стол другой нужно. Круглый, обеденный.
Письменный попал к нам из домоуправления. Списали по старости. Однако на свалку не повезли. Управдом уложил его ножками вверх на мои сани. И приволок к нам. Сказал: