«Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой в какой-то высшей степени оригинальный политический и общественный строй, очевидно, демократический, — поучал Толстой своего наставника. — Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас, — экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ — не буржуазен, т. е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социально-анархических, т. е. идей грядущей абсолютной свободы и т. д.

Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было бы предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся окровавленных развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партии борются словами, а не топором, фонари предназначены пока еще только для освещения».

К своему девятому месяцу повивальная бабка истории — революция дошла и до «гр. А.Н. Толстого» — именно такая табличка висела на двери его дома на Малой Молчановке, и каждый мог прочесть ее как хотел — то ли граф, то ли гражданин.

В октябре 1917-го Толстой оказался на линии огня между, как записал он в дневнике, «Комитетом общественного спасения и Революционным комитетом. Борьба кровопролитна, и невозможно ее прекратить, пока одна сторона не истребит другую. Все это каким-то образом напоминает в миниатюре мировую войну: та же неуловимость цели, неопределенность вины за начало войны, упорство и невозможность договориться и окончить. Таинственный, космический дух мировой войны перекинулся в Москву. Все, что происходит в эти дни, бесприютно и таинственно».

Эта запись похожа на начало какого-то романа с декадентским налетом, что-то вроде будущей «Аэлиты», не то «Гиперболоида инженера Гарина», и разговоры с соседями по дому велись под стать — все о том же, декадентском:

«Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. Тишина нарушается ревом пулемета и залпами. Командует тверским отрядом Саблин.

Ночью на дворе. Морозец. Большие, ясные звезды. Стояли с Верлинским у дров и говорили о танго, оккультных книгах, войне и социальной революции. Загоралась жаркая перестрелка на Поварской и Арбате. Изредка бухало орудие. Ревел снаряд. Сидели на лестнице, внизу — Наташа, еще кто-то. Высокий небритый господин рассказывал, как его надули. Ждали большевиков».

Но чем дальше, тем более растерянными, драматическими и лишенными литературного налета становятся графские записи.

«1-гоноября. Непрерывный грохот орудий. Шрапнели рвутся над церковным двором, осыпая и наш. На окнах строят баррикады. Некоторые спустились в подвалы, но в общем у всего населения гораздо больше спокойствия, или апатии.

Говорят, что прислуга уже разделила квартиры для грабежа. Случай с выстрелом во время обеда из окна на Б. Молчановке.

Ночью выстрелы вывели Наташу из себя, она отчаянно бранила меня и няньку, легла на полу в ванной.

Дети устроены внизу. Мы с Наташей легли спать в ванной. Всю ночь грохот снарядов и бешеная перестрелка.

2-го. Тяжелыми снарядами обстреливают рядом с нами Казаковский дом. Почти все жильцы перебрались вниз. С той стороны несколько окон разбиты пулями. Газ плохо горит. Хлеба нет. Телефоны не работают. Юноша-разведчик принес даме письмо от родных с Шереметьевского; бегает по всему городу, побывал у большевиков, был арестован и по суду приговорен к 2 неделям ареста, бежал. В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаяли все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни — все это стало ничтожным, ненужным, не важным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто. Пришли снизу, велели гасить весь свет. Ожидается ночная атака…»

Очень характерная проговорка — он думал только о двух самых близких ему людях — о жене и сыне Никите, родившемся в 1917 году в свободной России. Сын жены от первого брака Федор, его собственная дочь от брака с Софьей Исааковной остались за скобками, и за это не нужно его судить — тут искреннее, вырвавшееся из сердца ощущение своего, кровного, понимаемого не разумом, но инстинктом. Толстой вообще именно инстинктом и был всегда силен, но в минуты опасности это чувство в нем бесконечно усиливалось. Территориально он был на стороне белых, вернее, белых тогда еще не было, значит, на стороне, противной большевикам. Да и симпатизировал больше им и печатался в эти месяцы в антибольшевистской газете «Луч правды».

«Внизу пьют чай студенты, промокшие юнкера, офицеры, ударники. Один — лицеист, изящный, маленький, красивый. Когда сел, снял фуражку, пригладил пробор. Глаза его карие, печальные и умные. Ему другого выбора, кроме смерти, нет.

Кто-то пришел и сказал — слышали, заключен мир. На него посмотрели молча. Никто не выразил ни радости, ни отчаяния. Только спустя некоторое время офицер-летчик сказал: “Да, все-таки родина, и вот нет ничего”. Другой: “Теперь нам деться некуда, лучше бы убили”.

3-го. Наташа надела платочек, пошли к Крандиевским. Дюна в слезах: “Потому плачу, что до сих пор не плакала”.

Чувство тоски смертельной, гибели России, в развалинах Москвы, сдавлено горло, ломит виски».

А уже не в трехстах километрах, но в двух шагах от него сидел в это время его приятель, соперник, друг, немного завистник, и писал почти схожими словами:

«Весь день не переставая орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было… Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас… Заснул вчера поздно — орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова…»

«4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки… Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»

Для Бунина октябрьские события не должны были стать неожиданностью, он видел все летом в деревне. Толстому страшная картина революции открылась только теперь. Он еще писал статьи, где выражал веру в Учредительное собрание, но дневник его говорил, кричал о другом.

«4-е. Нет никаких известий, и город полон чудовищных слухов. То говорят, что Каледин уже в Харькове, то, что немцы взяли Минск и Двинск и идут на Москву, а Финляндия объявила войну России, что рубль в Германии — 2 марки. Всему верят и что-то ждут.

Во времена революций самая свирепая и кровавая вещь — мечта о высшей справедливости. Поражая людей, она разжигает их, как лихорадка. Благоразумие и добро нынешнего дня — становятся преступлением.

5-е. Распадение тела государства физически болезненно для каждого: кажется, будто внутри тебя дробится что-то бывшее единым, осью, скелетом духа, дробится на куски; ощущение предсмертной тоски; воображение нагромождает ужасы. Мое духовное и физическое тело связано с телом государства; потрясения, испытываемые государством, испытываются мною».

Ничего подобного в его прежних дневниках не найти. Он сильно вырос за эти революционные дни. И 1917 год кончился для нашего героя тем, что ему исполнилось 35 лет — возраст Данте, когда тот начал свое путешествие по аду, а в русской традиции это можно назвать «хождением по мукам» — совпадение, едва ли случайное.

Глава восьмая

Восемнадцатый год

Много лет спустя, а точнее в 1933 году, Алексей Толстой скажет в интервью «Литературной газете» в связи со своим 50-летием: «Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: