В общем Мельшин считал, что стихи достаточно хороши. «Можно печатать. И названия прекрасны. Но… эпиграф! Что вы делаете? Перечисление городов, где происходят казни. И все это в черной траурной рамке. Это одно чего стоит! Да представляете ли вы себе (Нет! Вы, конечно, этого не представляете!), что будет с цензором? А дальше: сынок ваш не может сосчитать, в каком городе сколько повесили народу. Ну, это вовсе не для нашего «конституционного» времени. Дорогой мой, вы, наверное, совсем не чувствуете, что мы живем под дамокловым мечом. Что делать? Надо дожидаться пришествия нового пятого года…»
Мельшин перешел к другому стихотворению. И снова то же. «Плетью обуха не перешибешь, — печально говорил Петр Филиппович, и его нервная улыбка то и дело дергала верхнюю губу, отчего печальный тон становился уже трагичным. Таково же было и вырвавшееся у него признание: — Ах, как хочется другой раз бросить это все, бежать от этого кошмара куда глаза глядят!..»
— А журнал губить нельзя, — уже спокойнее объяснял он, взяв еще одно стихотворение своего гостя. — Ну, посмотрите, что вы пишете: «Спасите! В этот час в моей родной стране кого-то где-то злобно душат!» Нет, нет! На это и надеяться нечего! Даже если бы и пропустил цензор — что невероятно! — после нам не пришлось бы ожидать ничего хорошего. Вы, наверное, слышали, что у нас недавно опять были большие неприятности? (Петр Филиппович говорил с ним и впрямь, как с настоящим автором. Откуда он мог слышать?) Дело получилось почти такого масштаба, как в тот раз — десять лет назад. Тогда из-за статьи Анненского о Финляндии был предоставлен «выбор»: или Владимир Галактионович откажется от утверждений Анненского, или закроют журнал. Вы же понимаете, что Короленко не будет отказываться от того, что считает не только истинным, но еще и может доказать это, опираясь на законы. Он их знает.
Тут Мельшин сделал знак рукой, означавший: «Что истинная правота? Что законы в стране беззакония? Ничто!»
— В случае закрытия журнала, — продолжал Мельшин, — расплата с огромными долгами. А ведь мы все неимущие. Если, допустим, даже описать то, что мы имеем, — он показал на стены, — и то ничего не даст. Мне-то легче… А у Владимира Галактионовича и работы и ответственности больше. Да, кстати, семья тоже больше. Я не могу его подводить.
— Я и сам вижу, что вы небогаты. Но… Петр Филиппович, нуждаетесь, а построили дом Рослонасу! — Сказав, он спохватился, что узнал это от Димы. Но Петр Филиппович не стал ничего выяснять, а просто ответил:
— Вы бы видели, как они жили!
— Плохую жизнь я видел.
— Вы видели? Вы? Да я в каторге такого не видал, понимаете? У нас по крайности были нары, какое-то «свое» место на них. И спали мы все-таки не по очереди. А у него в железнодорожной сторожке двенадцать человек семья! Не то что лечь — они сесть не могли разом!
— Всем так не поможешь.
— Разумеется. Но скажите: если бы на ваших глазах человеку грозила катастрофа. Ну, скажем, он мог бы попасть под поезд. Неужели вы не кинулись бы на помощь лишь потому, что не можете помочь всем другим?
Трудно было что-нибудь возразить на это. Но Петр Филиппович заметил тень несогласия и продолжал горячо убеждать в своем. Заговорили о социальном зле… Уже перед отъездом гостя хозяин снова спохватился, и они вернулись к стихам.
— Давайте попробуем вот что, — сказал Петр Филиппович, несколько нервно перебирая листки. — Эх, была не была! Постараемся все-таки напечатать… Где они? Ах, вот: «С тревогой жуткою привык встречать я каждый день…» И… может, «Под Новый год»? Да, эти можно. Ну, а ваше «Письмо из деревни» очень хорошо. У нас так не пишут. Не умеют. Но о том, чтобы напечатать, пока нечего и думать. Жаль… Самобытно! И язык подлинно народный.
В этот вечер они все порешили со стихами, но осталась недоговоренной другая тема. Он снова приехал «послезавтра».
Стихотворение же «Сынок», которое Петр Филиппович порекомендовал уничтожить («Это просто бомба!» — сказал он), Придворов помешкал сжечь или изорвать. Но, не уничтожив сразу, задумался и решил сделать еще попытку. Был в Петербурге один из так называемых «последовательных социал-демократов», что занимался издательской деятельностью. В дни революции пятого года руководил смелым издательством «Вперед». Дело, разумеется, было прихлопнуто. Но говорили, будто сейчас этот человек взялся за какой-то сборник. Его фамилия была Бонч-Бруевич. Придворов даже не был толком знаком с ним, но… чем черт не шутит? И он отважился написать Бонч-Бруевичу:
«Глубокочтимый Владимир Дмитриевич!
Позволяю себе — отдать на суд Ваш стихотворение, с которым не знаю, что делать? Почти уверен, что ни одна редакция не решится по нынешним временам принять его. Правда, я урезывал и смягчал, но все ж…
Не знаю, — может, мои страхи преувеличены? И, может, Вы, глубокоуважаемый Владимир Дмитриевич, найдете моему стихотворению местечко в новом издании Вашего сборника? Или дадите совет… не писать больше таких вещей?!
Ваш покорный слуга Е. Придворов».
Ответ пришел на другой же день: письмо ласковое, ободряющее, с рекомендациями продолжать писать, но… опять-таки до поры стихи публиковать было нельзя. Значит, Петр Филиппович прав.
В состоянии полного уныния Придворов написал «Новогоднюю элегию», в которой жаловался: «И негодуем мы и мстить даем зарок, порывом движимы и вялым и бесплодным». Невежливо было бы не ответить на дружеское письмо Бонч-Бруевича, и Придворов послал ему новогоднее поздравление вместе с этими стихами. В постскриптуме пометил: «Это элегия? А может, антология… расейская! И сам не знаю».
На душе было скверно. Хорошо хоть то, что теперь была семья, где всегда ждет теплый прием, где можно порадоваться тому, что растет близость с одним из замечательных людей этого печального времени, которого, по собственному признанию, полюбил беззаветно.
А Мельшин не только посулил, но действительно напечатал в первом номере журнала «Русское богатство» за 1909 год стихотворение Е. Придворова «С тревогой жуткою…». Конечно, это было счастье. И оно заключалось не только в факте публикации, но в ее качестве: он стал автором журнала Короленко.
Глава IV
ПЕРВАЯ ПОТЕРЯ
Начинающий поэт стал не только автором «Русского богатства». Вскоре он прослыл любимым учеником Якубовича-Мельшина и в доме у него уже был своим человеком.
Иной вечер Ефим Алексеевич и не заходил в кабинет: играл с Димой, беседовал с Розой Федоровной. Он полюбил ее рассказы о ссыльных временах, с удивлением узнавая в них знакомые по книге эпизоды, посвященные «невесте друга». Эти страницы оказались автобиографическими. Теперь он знал, что именно Роза Федоровна, а не чья-то другая невеста была общей любимицей еще на этапе благодаря неукротимой энергии и веселости. Не зря ему показалось, что у нее чувство юмора живее, чем у Петра Филипповича! Как-то он сказал ей об этом. Она покачала головой.
— Вы его не знаете… У него ведь есть шуточные стихи еще ссыльных времен. Нет, не печатались. Это так, для своих, вроде: «Когда сокрылся край родной за дальними горами, ты из провизии гнилой нас утешал пирами…»
Она читала дальше, поясняя, когда и в каких обстоятельствах были написаны эти стихи.
Ефим Алексеевич особенно полюбил те минуты, когда она бывала настроена пошутить, и живо подключался к такому ее настроению. Доводил ее до смеха «в голос», что бывало редко, но с его запасом шуток и способности к экспромтам удавалось. Тогда Петр Филиппович приоткрывал двери кабинета, молча вопрошающе смотрел, пока ему не повторяли «на бис», и, довольный, уходил обратно.
Иной вечер, напротив, Ефим Алексеевич оставался в кабинете и даже не присоединялся к общему чаю. Разбирал обширную корреспонденцию, шедшую с Урала и из Женевы, из Лондона и Оренбурга. Своим аккуратным, разборчивым почерком переписывал наиболее удачные стихи для представления в редакцию.
Иной вечер шел спор о таких стихах. А если Петр Филиппович был почему-либо молчалив либо углублен в срочную работу, гостю разрешалось порыться в библиотеке.