…Это занятно. «Такие бывают, — судят читатели. — Но вот к чему в конце басни приписочка?»
Теперь читателям уже хочется выяснить: кто это Герцен? Кстати, о нем писали в той же «Звезде», отмечали сто лет со дня рождения. И скоро всем становится ясно, кем был Герцен, и что кадеты теперь к нему примазываются. Басню Демьяна Бедного одобряют.
Но дней через десять Придворов поздравил с другим юбилеем. Нашел хорошую причину: пятидесятилетие царского манифеста об отмене крепостного права:
Эти восемь строк вызвали еще более серьезные разговоры, пожелания, вопросы. Одному читателю обидно, что не сказано про землю. Другой предлагал добавить куплетец. Третий добавлял, как умел.
Нравились легкие присказки перед главной темой — хоть пой, хоть пляши:
Сочувственно слушали историю бедняка, который пришел за помощью к благотворителю, да «вылетел тормашкой за порог»:
Так же сочувственно кивали головами, когда речь шла о батраке, который в ответ на жалобу: «Год… богу не молился», — слышит от хозяина: «А не подумал, Каин, что за тебя помолится хозяин?»
Но не просто с сочувствием, а сжимая кулаки, внимали стихам о Ленском расстреле:
Стихи читали, передавая друг другу номер газеты, заучивали и… собирали новые гроши на подписку.
В редакции всегда была точная информация о том, как читатель воспринимает газету, и заметили, что с появлением стихов и басен она сильно оживилась: «Интерес к ней возрос, и тираж стал заметно повышаться». Так утверждал Полетаев — рабочий-путиловец, большевистский депутат III Думы и один из создателей газеты.
В редакции замечали и то, как изменился поэт. Бонч-Бруевич отлично помнил, что, когда в печати шло сражение за только что ушедшего Толстого, Придворов не написал по этому поводу ничего. В то время «Звезда» опубликовала статью Ленина. Ждали высказывания Владимира Ильича и теперь. Но теперь Придворов вмешался в бой, идущий вокруг Герцена, своей басней «Кукушка». Еще за два месяца до получения ленинской статьи газета очень удачно выступила с этой басней.
Дальше — больше. Что ни день, то придворовская удача, да такая острая, что влекла за собой конфискации и штрафы. Только успевай поворачиваться! Иной раз до позднего вечера не знали, будут ли деньги на выпуск номера, который должен был печататься ночью.
Здесь Придворов нашел, наконец, своего читателя, свою газету да и самого себя — в качестве Демьяна Бедного. Здесь он утерял данное ему при крещении имя. Как это произошло, известно совершенно точно.
Полетаев рассказывал, что Демьян стал частенько захаживать не только в редакцию, но почти каждый день на выпуск газеты в типографию. «Часто в час или два ночи в коридоре типографии раздавался раскатистый смех — мы сразу угадывали, что это идет Демьян Бедный; и, как только он появлялся перед нами, мы тотчас усаживали его за стол писать что-нибудь экспромтом или править корректуру…» То же самое рассказывал и постоянный участник большевистских изданий Михаил Степанович Ольминский. Он тоже вспоминал время, когда Придворов стал «посещать ночную редакцию (в типографии) чуть ли не ежедневно. Здесь в дружеских беседах, среди ночной газетной сутолоки проявилась в Е. Придворове потребность в боевых литературных выступлениях, и родился на свет баснописец Демьян Бедный».
Стоило ему начать подписываться псевдонимом, взятым из собственного раннего стихотворения, стоило кому-то воскликнуть: «Вон Демьян Бедный идет!» — как все, не сговариваясь, только так и начали называть его.
Придуманное самим, но нареченное товарищами имя удивительно пристало к поэту. Ему было любо это второе крещение, случившееся под грохот типографских машин, в кругу новых друзей, наборщиков, метранпажей. Именно с этим, подлинно для него важным крещением связана одна, еще более значительная дата: в начале двенадцатого года он стал не только Демьяном Бедным, но и членом Российской социал-демократической партии большевиков.
Не слишком ли быстро и легко совершилось такое превращение?
Да, тем, кто раньше встречал Ефима Алексеевича Придворова, трудно было узнать его в Демьяне Бедном; и не потому, что наружность его за какой-нибудь год-другой изменилась. Это был все тот же кряжистый мужик, все такой же, как он утверждал, «краснорожий», хотя Питер порядком размыл его деревенский румянец. Но сколько стало силы, уверенности, веселой удали в нем самом, а главное — в том, что он теперь писал!
Исчезли унылые настроения, мотивы тоски и безысходности. Нет вялых строк, тусклых эпитетов, то и дело скользивших в ранних стихах. Он не говорит больше о «роке», что «дышит ужасом холодным», и о «порывах вялых и бесплодных» и уж тем более не считает эту свою новогоднюю элегию, которой он приветствовал в 1908 году Бонч-Бруевича, «антологией расейской»; не начинает стихов со строк, подобных «с тревогой жуткою привык встречать я день», не заканчивает их жалобой, вроде ранее высказанной: «Запел бы — не поется! Заплакал бы — но слезы не текут»! Теперь, если он в начале стихотворения и говорит, как раньше, что хочет «обрести бальзам невысыхающим слезам, незакрывающимся ранам», то в конце прибегает к точно выраженному призыву:
Поиск труден. Очень труден… Об этом частично можно судить по стихотворению без названия, с эпиграфом из Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».