С первых же дней он как-то не сумел нигде приткнуться во время перемен; кругом шла болтовня, курение, там и сям посбивались новые и старые знакомцы, кто-то спорил, кто-то смеялся… Он проходил по длинному, как улица, коридору этого старого, еще петровских времен здания, не причаливая ни к одной из групп.

Придворов молча наблюдал не только других, но и себя: в простенках между окнами во многих местах сохранились зеркала, которые остались, наверное, еще с той поры, когда тут помещались знаменитые двенадцать коллегий Петра. Такой возможности видеть свое отражение ему доселе не представлялось. И он остался недоволен ни собой, ни другими. Зеркала показывали, что сам он выделяется мешковатостью, дурной одеждой, этакой здоровой неинтеллигентной рожей, нисколько даже не побледневшей от всех экзаменационных бдений и нынешней голодухи. Что до других, то, пользуясь методом исключения, он очень скоро пришел к выводу, что сойтись ему здесь не с кем.

В первую очередь отметались те, кто был окрещен студентами «белоподкладочниками». На Васильевский остров они прибывали на своих рысаках. От этих молодых людей пахло духами. Они курили дорогие сигары, а иногда даже дамские пахитоски. Рассуждали о балеринах. Частенько переходили на французскую речь.

Вторую группу составили те, кто старался держаться поближе к первой; смеялись, наверное, пошлым их анекдотам, бегали к подъезду смотреть, приехал ли экипаж, чтобы развезти богатых оболтусов по собственным домам…Да эта холуйская публика, прихвостни богатеев, была еще отвратительнее, чем сами «белоподкладочники»!

Оставалась еще группа. Тут физиономии были повыразительнее, одежда попроще, но и рядом с ними он казался себе деревенщина деревенщиной… У них длинные волосы, какие-то нигилистические ухватки, и уж больно много крику. Руками машут, орут, как бабы! А споры, на его взгляд, не стоили выеденного яйца. И он молча простаивал все перерывы, прислонившись к стене и потягивая свой дешевый табачок. Лекции же записывал тщательно и ходил на занятия аккуратнейшим образом. В конце концов он приехал сюда не компании водить, а учиться. Что до разговоров, то они получались у него лучше с извозчиками да дворниками; еще только бы добраться до продавцов книжных магазинов. Среди них есть и толковые, хорошо знающие книгу. Но без денег с ними говорить не о чем. Готовился он в Публичной библиотеке, и там же ему посчастливилось подцепить своего первого ученика. Это был сын служителя, с которым Придворов по обыкновению легко разговорился.

Когда наступила глубокая осень и уже не раз выпал и растаял легкий снежок, дела понемногу наладились. У него было уже три ученика по всем гимназическим предметам. Тот же служитель подсказал адрес дешевой комнатушки, главное — в двух шагах от библиотеки, на Садовой. И Придворов почувствовал, что жизнь вроде бы начинает устраиваться.

К тому же в процессе занятий выяснилось, что он уж не так мало знает, а новое давалось легко. Это приносило огромную радость: вот что значит не зря жить на свете! Каждый день открываешь другую страницу другой книги. Каждый день слушаешь таких профессоров, как Кареев, Веселовский, Бодуэн де Куртенэ, Соболевский, Тураев…

Да, теперь похоже, что он станет человеком. Еще немного, каких-нибудь три-четыре года, — и будет образованным господином. У Придворова имелись причины быть довольным своей судьбой. Разве университетская программа не раскрывала широкие горизонты? Разве, сделавшись студентом, он одним только этим не достиг уже многого? В конце концов ему только еще двадцать один год. Что-нибудь толковое из его бытия, может быть, получится. Может быть, даже выйдет что-либо по стихотворной части? Он не оставлял своих опытов, хотя его еще «качало» в разные стороны. Влекла и лирика и сатирические мотивы, и он сам не знал, что больше. Первые шаги в поэзию были сделаны незнакомым бродом, и даром, что придворовские опыты уже кое-кто одобрил, но надеяться он все же боялся. Образование — дело определенное, а поэзия — поди знай… Нельзя обольщаться одной-другой похвалой, удачей. Что-то подсказывало ему, что тут недоверие к себе полезнее, чем удовлетворенность.

Пожалуй, поэзия была единственной областью, в которой он не чувствовал себя уверенно и твердо. Во всем остальном он был доволен собой, своими знаниями, тем более что и не подозревал, сколь многого еще не знает.

Он не чувствовал, что земля, по которой он ходит, вздрагивает от подземных ударов; не замечал бурного, полного подводных течений движения реки, несшей его самодельный плот, с таким трудом собранный из разномастных бревен. Он надеялся причалить к светлому берегу другого мира, и этот мир был для него желанным безотносительно ко всему остальному.

Успешно занимаясь, он, однако, так и не пустил корни в университетской среде. По-прежнему сторонился холеных «белоподкладочных» студентов, а тех, в ком замечал проявление политических интересов, избегал еще больше: ведь он дал при зачислении обязательство:

«…Я даю сию подписку в том, что обязуюсь не только не принадлежать ни к какому тайному сообществу, но даже без разрешения на то в каждом отдельном случае ближайшего начальства не вступать и в дозволенные законом общества…»

Хорош бы он был, если бы, с таким трудом выбравшись сюда, вылетел бы в мгновение ока, уличенный в чем-либо недозволенном! Уж тут ему никакой распревеликий князь бы не помог! А ведь если бы не тот случай, что его высочество спустя несколько лет после визита в Киев прибыл в Елисаветград, возможно, не видать бы нынешнему студенту Университета как своих ушей.

При этом воспоминании начинало шевелиться доброе чувство к отцу, которого он вообще не мог уважать из-за слабоволия, с каким батька сносил унижения от матери и прибегал к бутылке. Но за тот летний день, когда отец весь в поту, гремя своей бляхой носильщика, примчался, задыхаясь так, что еле мог вымолвить: «Беги скорей! На вокзал… Вагон князя прибыл!» — за тот день можно было многое простить ему.

Разумеется, Константин Константинович сто раз позабыл о представленном ему когда-то в Киевской школе успевающем ученике и его поэтических пробах. Но когда удалось уговорить свитских и те доложили — его высочество отнесся милостиво, и вот — приняли в Университет! Теперь надо держаться за него всеми зубами да быть подальше от всех этих «сходок», «прокламаций», «вопросов», споров о свободе и народе. Много эти студенты в нем понимают! Что шумят? Ну, народники — святые люди, хотя и наивные. А эти новые партии? Марксисты? Придворов своими ушами слышал, как один очень серьезный студент так прямо и заявил: «Учение Маркса такая же мистика, как поповский догмат о предопределении». Вот те и споры! Хватит и церковных догматов. Еще новых не хватало.

Нет, все эти «вопросы» не составляли для него никакого вопроса. Не тем был занят. Ему бы еще несколько уроков. Скоро зима на дворе, а носить нечего! Сколотить на пальто — вот это бы дело!

Еще меньше его интересовало все происходящее вдалеке от Петербургского университета. Какие-то русские люди попадали в ссылку, бежали за границу, объединялись, разъединялись, издавали газету, которую тайно переправляли в Россию. Они за что-то боролись, что-то создавали, куда-то шли, но он не слышал их поступи, не знал их имен, не видел их газет, не знал, о чем спорят, чего добиваются.

Еще четыре года назад эти люди, встречая новый, двадцатый век, предрекали грядущие события, когда собрались вокруг ссыльного из сибирского села Шушенское, по фамилии Ульянов.

Уже давно этот ссыльный был за многие тысячи верст от Сибири и от России — и опять вокруг него собирались друзья и единомышленники.

Больше года минуло с тех пор, как в среде этих людей произошло нечто, после чего они стали именоваться «большевиками» и «меньшевиками», и вопрос о принадлежности к тем или иным принимал все более острый характер. Большевики уже не перевозили в Россию газету «Искра» в детских кубиках, шляпных картонках, рамках с фотографиями, как они делали это недавно. «Искра» стала меньшевистской.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: