Жизнь нашей семьи протекала на нижнем этаже, там были кухня, гостиная и столовая (ночевать мы уходили в сад). Рядом с кухней была еще одна комната, служившая, когда кто-то болел, изолятором, а в остальное время я там занимался, глядя через окно в сад и на крыльцо и слыша, как рядом мама стряпает на кухне.
Дом на Стейнер-стрит открывал возможности для приложения еще одного маминого таланта — таланта принимать гостей. Несколько раз в году родители устраивали званый ужин. Человек двадцать, а то и больше, рассаживались в столовой за большим обеденным столом, раздвинутым до полного предела и покрытым во всю ширь великолепной белой скатертью. По такому случаю разводили огонь в камине, и самой лучшей частью вечера, на мой вкус, были полчаса, которые я проводил в одиночестве, любуясь пламенем, пока не приедут гости. Сестрички уже были в постели, родители поглощены последними приготовлениями, и я в одиночку владел этой живой, таинственной, грозной красотой. Потом постепенно вечер становился все неприятнее. Мне разрешалось ужинать за столом со взрослыми, но ноги у меня еще не доставали до полу и беспомощно болтались, отчего я испытывал все возрастающее неудобство. Я тогда никому не жаловался, но с тех пор, в память о наших званых вечерах, я всегда забочусь, чтобы у детей, секретарей и всех прочих, кому так удобнее, были скамеечки для ног.
На одном таком вечере я опозорился. Это произошло, я думаю, в первый год нашей жизни на Стейнер-стрит, потому что среди гостей была медицинская сестра из больницы “Маунт Синай”, которая ухаживала за мамой при рождении Ялты. Наверно, самой характерной маминой еврейской чертой было желание женить своих молодых знакомых. А так как эту медицинскую сестру она высоко ценила, ей захотелось устроить брак между нею и тогдашним нашим жильцом, мужчиной лет тридцати, на мой взгляд, очень важным и серьезным. О маминых планах насчет него я знал, и меня беспокоило, что он станет жертвой заговора: пришел человек в гости поужинать по-дружески, а против него тут замышляют интриги. Надо его предостеречь. И предостеречь, конечно, должен я. А что мне боязно, так тем значительнее будет мой подвиг. Пока ели суп, я несколько раз порывался к нему обратиться, но снова умолкал, не хватало духу. Наконец выпалил:
— Знаете, зачем вас сегодня пригласили?
— О, — сказал он в ответ, — такой чудесный вечер! Мне очень приятно провести его с твоими родителями и их друзьями.
— Вас пригласили, чтобы женить на вот этой даме!
Можете себе представить, что вечер так и не оправился от такого удара. Но к чести родителей, меня за эту неуместную искренность не наказали и не отчитали. А про ложь во благо я впервые услышал только много позже. Ялта, достигнув возраста, когда можно не ложиться спать в ожидании приезда гостей, тоже совершила как-то почти такой же серьезный проступок: вывернула солонку в кастрюлю с готовящимся блюдом. И тоже избежала наказания. Право же, при всем уважении и послушании, которые от нас требовались, родители были чрезвычайно снисходительны к нашим злодеяниям, да и в прочих отношениях не проявляли строгости. Папа иногда говорил нам: “Ваша мама очень устала, у нее было столько дел”. Других призывов к сочувствию мы от них никогда не слышали — ни с жалобами на недомогание, ни с просьбами вести себя потише к нам не обращались. Они помогали нам, носили наши вещи, работали на нас. Только сам став отцом, я познакомился с иной организацией семейной жизни, когда “сделать что-то для папы” — нормально для ребенка.
От Персингера я узнал не больше секретов игры на скрипке, чем от Зигмунда Энкера. Персингер только показывал, а я подражал, добиваясь цели на слух и не отвлекаясь на обращение к рассудку. Как музыкант он учил меня проникновению в музыку, а как учитель показывал пример сосредоточенного внимания к ученику, на какое, как я убедился лишь недавно, не все учителя способны. Он исключительно много со мной работал. Наши два урока в неделю незаметно превратились в три, а потом стали четырьмя и пятью. (Позже, когда он аккомпанировал мне в поездке, мы работали вместе с утра по три часа ежедневно.) Чтобы сделать занятия увлекательнее, он придумывал для меня упражнения, один раз записал гаммы в терциях в виде игрушечных поездов, движущихся по холмам и долинам. Я бы не удивился, если бы теперь узнал, что тут его вдохновил автограф Баха, но тогда его рисунки подтверждали мое глупое убеждение, что всякие экзерсисы — это для маленьких, а меня только отвлекают. В Персингере я получил учителя, не приемлющего автократического метода преподавания, когда выше всего ценятся трудные упражнения и этюды просто ради них самих. Его главным достоинством был здравый смысл. Полстолетия тому назад его убеждение, что ухо должно управлять пальцами и что кисть должна привыкнуть к полупозициям, вовсе не были общеприняты. Трудно сказать, многому ли бы я выучился, если бы схватывал все не так быстро. И сколько бы хитрых упражнений он придумал, если бы не сердился на то, что я сразу повторяю то, что он показывал! Несомненно, он и тогда был убежден (и справедливо!), что гаммы в терциях полезны, но, будучи прагматиком, давал мне волю делать с ними что хочу, не считаясь с его наставлениями. Чувствовал ли он, что моя сила — в непокорстве и что, добиваясь усвоения школьных истин, он рискует исковеркать талант, просто чтобы доказать свою правоту? Сожалеть о его терпимости так же неправильно, как и уповать на добродетель, не делающую уступок черту. Всегда есть черт, которому надо платить. Но иногда черт возвращает долг. Не обучая меня принятому методу, Персингер побуждал меня создать со временем свой метод, так что выходит, даже промахи и неувязки приносили пользу. Где другой учитель не допускал бы меня до великих произведений, пока я не достигну той высоты и того веса, которые считались соответствующими глубине, Персингер предоставлял судить своим ушам.
Персингер был сыном железнодорожного стрелочника. Он родился в Колорадо, учился у великого бельгийского скрипача Эжена Изаи и какое-то время был концертмейстером первых скрипок в Берлинском филармоническом оркестре под руководством Артура Никиша. Его мечта о концертной карьере в Соединенных Штатах так и не осуществилась, по-видимому, главным образом из-за недостатка денег, потребных на первые шаги, а может быть, не хватило боевитости. Он играл на чудесной “Монтаньяне”, обладавшей теплым тоном, характерным для этого инструмента, извлекая из нее нежные, мягкие звуки. В жизни подчинялся жене, имевшей более сильный характер, почти никогда не терял терпения и вообще был очень мягким человеком. Доброта, может быть, и не помогает делать карьеру солиста, зато она сделала из Персингера идеального учителя, по крайней мере для того, кто жаждет, чтобы его учили. Замечательный преподаватель, концертмейстер, руководитель отличного квартета, носящего его имя, первоклассный аккомпаниатор, он был во всех отношениях одним из лучших музыкантов, которых я знал. Не вложил ли он в меня свои несбывшиеся мечты? Возможно, что так. Образы не умирают. Они перерождаются в идолов, которым мы преклоняемся, в супругов, которых мы выбираем, в детей, нами рождаемых, в учеников, которых мы воспитываем, — и притягивают к себе. Конечно, в мире мало взаимопонимания. Любовь может оказаться любовью к себе, хоть на вид и представляется иначе, но кто сказал, что внешнее впечатление не имеет своей ценности? Любовь состоит прежде всего в проявлениях. Если в отношении Персингера ко мне и была примесь легкой зависти, отзвук несбывшегося, я, по крайней мере, ничего такого не чувствовал. Подобно тому, как родители самоотверженно преданы детям, так же, на мой взгляд, учителя преданы ученикам, и пусть в этом мнении чувствуется самодовольство, зато подразумевается ответная преданность ученика.
Я хорошо знал, что за привилегии надо расплачиваться столь же весомыми обязанностями. У меня в детстве было развитое чувство ответственности, и, мне кажется, я работал с большим старанием, но, наверно, и другие дети в такой же ситуации стараются не меньше. Просто мне помогало то, что мои часы занятий учитывались в семейном расписании, которое все усложнялось по мере того, как мы росли и у нас становилось все больше разных дел; но сложное взаимосвязанное расписание не позволяло, с одной стороны, расслабляться и пренебрегать дисциплиной, а с другой — слишком перегружаться. Конечно, никакое расписание, как бы строго его ни придерживаться, не гарантирует, что имеющееся в твоем распоряжении время будет использовано наилучшим образом. Скрипач, восьми лет или пятидесяти, живет одинокой, сосредоточенной внутренней жизнью, и от него одного зависит, какое направление принимают его мысли. Одно время, еще на Стейнер-стрит, во время упражнений мои мысли свободно блуждали, я играл автоматически, как бы в трансе, а сам придумывал увлекательные приключения, разные интересные разговоры. Естественно, родители не могли знать, что отсутствующее выражение лица и остановившийся взгляд — это признаки рассеянности, а не сосредоточенности. Но к счастью, я сам понял, какую вредную привычку я в себе вырабатываю, и это меня настолько встревожило, что я заставил себя от нее избавиться.