Не считая удлиненного послеобеденного отдыха и, когда с нами жил Эзра Шапиро, его присутствия за столом, в дни концертов жизнь была еще обычнее обычного. Как всегда, в первую половину дня занятия на скрипке, потом игра во дворе, а после обеда отдых и уроки до вечера. Я менял свои полотняные, застегивающиеся под коленкой штаны и старый вытертый свитер на короткие бархатные брючки и лучшую парадную рубашку только уже в самую последнюю минуту перед выходом из дому. Присутствие Эзры, при том что уклад нашей жизни оставался неизменным, было очень полезно, оно как бы ставило предстоящий концерт в один будничный ряд с событиями в мире, где люди живут каждый по-своему. И отзывов в газетах на следующее утро мне тоже не показывали: вчерашний концерт был и прошел, вспоминать о нем незачем, а важно расписание дел на сегодня.

В возрасте между семью годами, когда состоялось мое первое профессиональное выступление, и двенадцатью, когда начались гастроли, родители позволяли мне не больше двух концертов в год. Но возникала опасность, что, будучи такими редкими, они, того и гляди, превратятся в чрезвычайные события, поэтому было важно держаться так, будто ничего особенного не происходит, что мне и внушалось. Разумеется, концерт имел значение как экзамен, проверка на возможность будущей карьеры, но ведь это же относится и к любому упражнению. Маленьким я не для себя старался играть, а так, чтобы понравилось другим, чтобы протягивались нити взаимопонимания между людьми. Стоять перед публикой и играть на скрипке казалось мне совершенно естественным; и не было надобности считать секунды вечером накануне концерта.

Разные “первые” вещи, с которых началась моя карьера, вещи, игранные в начале моей концертной деятельности, почти не оставили следа в памяти. Официальный мой дебют состоялся 28 февраля 1922 года, когда мне было семь лет. Я исполнил “Балетные сцены” Берио под аккомпанемент Луиса Персингера на рояле. Выступление мое было включено в программу концерта Сан-Францисского симфонического оркестра в Окленде, а потом, через несколько дней, насколько помню, он был повторен уже в самом Сан-Франциско. От этих выступлений у меня в памяти сохранилось только общее возбуждение, а вот преддебютный “обыгрыш” на рождественском концерте для детей за две-три недели до того запомнился гораздо яснее. Каждый год в город с гор привозили огромную рождественскую ель, наряжали, устанавливали, сверкающую, в большом городском зале, который на один день уступали детям с родителями. Несколько тысяч человек рассаживались в зале, а несколько десятков — на сцене участвовали в программе. И символично, что мое первое по-настоящему публичное выступление проходило перед такой огромной детской аудиторией, не важно, что оно длилось всего каких-то пять минут, а то и меньше. Через год я первый раз выступил с оркестром, играл “Испанскую симфонию” Лало, и когда доиграл, Альфред Херц обнял меня, оторвал от пола и прижал лицом к своей бороде, жесткой, как мокрая метла. А 30 марта 1925 года, за месяц до девятилетия, в Сан-Францисском Шотландском парадном зале, арендованном по такому случаю, я давал мой первый сольный концерт.

Так я постепенно приобрел известность в своем городе, обзавелся собственной публикой, получил ее признание, но, освоившись со всем этим, сохранил прежний образ жизни. Подходя к вопросу со своих разных позиций, папа и мама тем не менее единогласно решили, что эксплуатировать своих детей не будут. Прежде всего потому, что семья — это свято. Во-вторых, у нас свой жизненный уклад, отличный от того, как живут другие люди. В-третьих, дети — не вещи и никому не принадлежат, они — собственная плоть и кровь и во всем представляют собой единое целое, нельзя выставить на обзор публики одну часть так, чтобы при этом не пострадало все остальное. А папу еще возмущала мысль о том, чтобы пользоваться заработками несовершеннолетнего ребенка. Концерты — дело нужное, сначала как демонстрация успехов, а позднее как источник заработка, но никогда за все время моей юности родители не ставили под сомнение, что самое главное — это семейная жизнь и что первый долг детей — учиться и познавать. Время по-прежнему оставалось слишком дорого, чтобы транжирить его на пустое любопытство внешнего мира. Отсюда — никаких интервью в газетах; и точно так же никаких закрытых выступлений по случаю торжественных дат в том или ином учреждении или в салоне у той или иной богатой дамы. Мы росли естественно, огражденные от мира дешевой рекламы и вынюхивания подробностей, — от мира, который, дай ему волю, превратил бы нас в эгоцентричных уродов. У меня не хватает слов, чтобы выразить благодарность родителям, которым достало здравого смысла относиться к нам как к нормальным детям и силы воли не поддаться искушениям гласности.

Осенью 1925 года наша семья впервые оказалась перед угрозой разлуки. Персингер задумал перебраться со своим квартетом в Нью-Йорк, и нам надо было выбирать: то ли последовать за ним, то ли остаться на зиму без учителя до его возвращения в Калифорнию. Решение было ответственное. Если бы мы выбрали Нью-Йорк, это означало бы жизнь врозь, ведь папа не мог так надолго оставить свою работу. Но жертву, на которую однажды оказался не способен, когда мама хотела уехать повидаться с матерью, он заставил себя принести сейчас ради меня. Впервые в жизни мы, дети, расставались с отцом, но мы были молоды, нас ждало интересное приключение, и с нами надежным хранителем ехала мама; а вот для папы, грустившего больше нас всех, это была первая разлука с ней.

Он провожал нас на железнодорожном вокзале Окленд-пирса и на перроне опять, как когда-то, поручил мне заботиться о маме в этой поездке, в которой сам он не мог принять участия. Поезд уже трогался, но папа успел напомнить мне, что я остаюсь с ними единственным мужчиной, и торжественно, с таинственным видом передал мне стеклянный пузырек с нюхательной солью, который я должен все время держать под рукой на случай, если маме станет дурно. Я недолго хранил тайну этого ответственного поручения. Может быть, я держался слишком многозначительно, а может быть, когда я на ночь раздевался, пузырек из кармана выпал, но как бы то ни было, папина предосторожность обнаружилась, и мама очень смеялась. Она сказала, что это никогда не понадобится, и забрала у меня пузырек. Теперь-то я знаю, что даже если бы она почувствовала дурноту, то все равно не призналась бы в этом детям, находившимся на ее попечении, но тогда, во время нашей первой разлуки с папой, мне это, как и ему, даже в голову не приходило, и я очень гордился его доверием.

Поезд за шестьдесят часов довез нас до Чикаго. Из Чикаго до Нью-Йорка ехали еще двадцать часов. Так что на пересечение всего континента ушло изрядно времени. Хотя, конечно, эта поездка на восток была гораздо комфортабельнее, чем путешествие на запад, которое родители вместе со мной проделали семь лет назад. У нас было отдельное купе — гостиная днем, спальня ночью — был свой умывальник и свой туалет. Позже я привык к таким удобствам, когда во время гастролей мы с папой размещались в купе сначала вместе с Персингером, а потом с разными профессиональными аккомпаниаторами. В гостиной всегда имелись верхняя и нижняя полки, а также узкий диван. Мне причиталась верхняя полка, я научился ловко карабкаться на нее и там, уютно устроившись, читал книжку, а поезд летел и покачивался, пересекая все Соединенные Штаты. Но в ту первую поездку все было внове, и я, вперившись в окно, смотрел, как мимо проносятся пейзажи, и прослеживал наш маршрут по карте, которую мне купил добрый друг нашего семейства доктор Сэмюэль Лэнджер. Не мог я тогда знать, что со временем выучу все остановки: Рино, Гринвилл, Омаха и так далее…

Через несколько дней после прощания с папой на Оклендском вокзале, усталые, заспанные после долгой поездки, мы приехали в Нью-Йорк. И попали словно в ад или в тюрьму.

После Сан-Франциско с его крутыми улицами, с которых открываются виды на бурные тихоокеанские воды или на гладкую поверхность залива в обрамлении уходящих вверх берегов, такого человечного города, где люди живут в небольших человечных домах и по-человечески приветливы с соседями, где красота земли и воды, выметенные улицы и сравнительно тихая жизнь вместе составляют то, что я понимал как счастье, — и вот Нью-Йорк с мрачными каньонами улиц, над которыми сгущается ноябрьская мгла, и грохот, грязь и вонь подземки, и озабоченные лица жителей в постоянной борьбе за жизнь (как мне казалось) против зимы и жалкого жалованья, в вечной толчее и суете. За годы, прошедшие с той поры, мое критическое отношение к городу моего рождения, сформировавшееся в девятилетием возрасте, только утвердилось, однако многократные посещения открыли моему предубежденному взору и привлекательные черты Нью-Йорка. Если выкарабкаешься из всего того, что творится внизу, на улицах, и поднимешься вверх над распластанным у твоих ног мегаполисом, испытываешь великолепное ощущение восторга, какого не дарует ни один другой большой город. Но надо спускаться обратно вниз, туда, где мы живем. Я так и не отделался полностью от предвзятого отношения к Нью-Йорку и, наверно, никогда не отделаюсь, несмотря на друзей, воспоминания и искреннее уважение к его культурной жизни. Возможно, причина тут в моем убеждении, что Нью-Йорку на самом деле следовало бы быть столицей мира; но он, как видно, упустил свой шанс или пренебрег им.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: