“Ты меня порадовал, мальчик, очень порадовал”, — сказал он, когда мы доиграли. Если бы он тогда же отпустил меня! Для меня это было не столько прослушиванием, сколько данью поклонения престарелому монарху, ужасному в своей тучности, недоступному, согбенному под грузом лет и чествований. Я лихо исполнил пассаж и заслужил его похвалу. Я сохранил верность Персингеру. И теперь свободен, могу идти на все четыре стороны. Но каково же было мое удивление, когда он велел мне сыграть ля-мажорные арпеджио на четыре октавы! Я метался пальцами туда-сюда по грифу, как слепая мышь. “Тебе, Иегуди, будет полезно поучить гаммы и арпеджио”, — лаконично заключил он.
Мы ушли, как шесть лет назад ушли от старика со скрипкой на вывеске над входной дверью: вниз по темным ступеням, прочь от распада. На этот раз я еще бежал от пророческого совета. Но другого выбора не было.
Если я почувствовал, что не могу принять совет Изаи насчет гамм и арпеджио, как и его предложение пойти к нему в ученики, то в этом виноваты, наверно, мои звезды или, во всяком случае, темперамент, с которым я родился на свет. Изаи мог бы добавить методичности моим музыкальным занятиям (помимо многого другого, разумеется) и тем самым сократить неизбежные долгие поиски, без которых я не мог обходиться, но усваивать чужие методы, по-видимому, не в моем характере. С людьми я был и остаюсь очень доверчив; а идеи, мнения, традиции и приемы я никогда не принимаю на веру, пока на собственном опыте не удостоверюсь в их правильности. Музыка для меня — живая, она сама все выражает; я подозреваю, что бессчетные часы работы над инертной материей скорее бы притупили, чем усовершенствовали мою игру. Мне кажется, я в этом не одинок. Позже мне приходилось убеждаться, что особенно тщательная работа над разучиванием музыкального текста, как это принято в России, сглаживает индивидуальную выразительность, заменяя ее безличным блеском. Лишь самые несгибаемые и упорные заканчивают курс, не утратив личные черты и музыкальность. Разумеется, я вовсе не хочу сказать, что Изаи растоптал бы мои тонкие чувства, но то, что он мог бы мне дать, я был принять не в силах. Пусть это утверждение и спорно, однако мое развитие как скрипача все же аргумент. Я шел путем вдохновения, на который меня наставили вдохновенные учителя, требовавшие от меня не совершенного владения гаммами и арпеджио, но поклонения величию и отклика на него.
Мы возвратились в Париж. Там вскоре должен был состояться концерт Энеску, на который мы, конечно, намеревались пойти. И кроме того, для меня это был долгожданный случай представиться ему. Теперь, внушила мне мама, я должен взять собственное будущее в свои руки. После концерта один, без поддержки родителей и сестер, я стоял, робкий ребенок, в артистической гостиной, дожидаясь, когда толпа поклонников рассосется. Уже осталось всего шестеро взрослых. Бедный Энеску! Он-то, наверное, думал: еще семь автографов, и он с ними в расчете. Но он ошибся. Шестеро охотников за автографами удалились с росчерком его пера — седьмой не сдвинулся с места. Мне ведь нужен был не сувенир, я пришел по его душу.
— Я хочу у вас учиться, — произнес я без лишних преамбул. Наш разговор продолжился примерно так:
— Тут какое-то недоразумение. Я не даю частных уроков.
— Но я должен учиться у вас. Пожалуйста, позвольте мне вам сыграть!
— Это невозможно, милый мальчик. Я уезжаю из Парижа завтра утром, — объяснил он, оглядываясь за поддержкой на виолончелиста Хеккинга, который наблюдал за порядком в очереди собирателей автографов.
Между этими двумя ответами принципиальный отказ уступил место ссылке на занятость, и когда я предложил, что поиграю ему, пока он будет укладывать чемоданы, ему оставалось разве что повторить принципиальный отказ. Но что-то, должно быть, его обезоружило, моя ли беззащитность или горячность, или он просто не мог с ходу придумать, почему мне нельзя к нему приехать. Как только он капитулировал, я твердо поверил, что он уже взял меня к себе и что завтра в шесть утра мы с папой едем к нему на рю де Клиши не просто на прослушивание, а на первый урок. Так оно и оказалось.
Энеску не был собственно учителем, он никогда себя так не называл. Он был десницей Провидения, вдохновением, которое влекло ввысь и которого от Изаи, при всем его величии, я бы ждать не мог. Энеску я, собственно, почти не знал, о его духовной жизни мне было известно только то, что говорила скрипка, а лицо его мне было знакомо лишь настолько, насколько можно было разглядеть на расстоянии; но живой, земной голос его скрипки, пышная шапка его черных волос, турецкий облик, аристократические манеры, зоркие синие глаза, “Румынские рапсодии” и даже любовь к княгине Кантакузино складывались вместе в византийский мозаичный портрет маминого народного героя. А то, что, играя на скрипке, он жертвовал временем, отрывая его от своей настоящей работы — сочинения музыки, делало его в моих глазах настоящим неотразимым черкесом.
Возможно, у него в жилах вправду текла татарская кровь, или турецкая, греческая, мадьярская, а может быть, украинская, ведь его родина — Молдавия, территория, которая так часто подвергалась набегам, что местные валахи не всегда могли отличить свой латинский ствол от множества привоев. Когда-то его предок по отцовской линии, церковный регент по имени Энеа Галин, своего сына Джордже назвал Энеску, то есть “Эней-младший”, чтобы исправить грех сомнительных генов безгрешным патронимом. Классические реминисценции (например, древнеримские празднования, такие как росалии и календы), православные ритуалы и местные языческие суеверия, которых не могли выкорчевать ни императорский Рим, ни Церковь, перемешались в быту карпатских деревень вроде той, что была родиной Джордже Энеску, где многослойную культуру обогатили вдобавок цыгане, свободно кочевавшие в тех местах. Оба его деда были священниками, а родители были очень набожными. Потеряв одного за другим семерых детей, они совершили паломничества по монастырям, моля Бога, чтобы сохранил им восьмого, еще не рожденного.
Наш дом прятался в роще акаций и орешника. Он был одноэтажный, с крышей, покрытой старой дранкой, и белеными стенами. Спереди вдоль стены тянулась синяя веранда, над ней сушились косицы луковиц. Я сын земли, рожденный в стране легенд. Вся моя жизнь проходила под присмотром богов моего детства.
Так писал Энеску. Боги его детства посылали его в странствия далеко от родной земли, но связь с ней он не терял никогда. В пятилетием возрасте на его музыкальный дар обратил внимание Кауделла, ученик Вьётана, дававший уроки в Яссах. “Рок в лице моего отца, — писал Энеску, — определил меня в скрипачи”. Через два года его послали в Вену, где в консерватории Хельмесбергер учил его, помимо игры на скрипке, читать ноты и участвовать в камерных ансамблях. В двенадцать лет он получил высшую премию и в 1893 году был отправлен в Парижскую консерваторию, где продолжал совершенствоваться у Марсика в инструментальной технике, у Жедальжа в фуге и контрапункте, у Массне и Форе в композиции. К 1899 году, когда ему был присужден первый приз по скрипке, он уже был знаменит как композитор, автор “Румынских рапсодий”. В конце столетия Энеску вступил на путь виртуоза, и новая карьера носила его по всему свету по три сезона в году; но лето он неизменно проводил в румынской деревне. Как его музыкальная жизнь была двухсоставным организмом, так и его физическая жизнь имела два центра: парижскую квартиру на рю де Клиши, 36; и загородный дом под названием Вилла Люминиш (“Вилла Света”), в Синайе, Румыния. Сказать, что в одном из этих мест проживал лощеный господин, а в другом — дитя природы, было бы упрощением, так как в Париже Энеску был румыном, но в Румынии — молдаванином.
Скрипка, вместо того чтобы сгладить это противоречие, только пуще разжигала его. Ухо, настроенное на полифонию, жаловался Энеску, не может утолить свою жажду одноголосным звучанием. Не считая упражнений Берио для двух скрипок, требующих игры на двух струнах каждая, что давало ему четыре голоса, он предпочитал играть на фортепиано (и играл в высшей степени искусно), а еще охотнее сочинять.