Попросту говоря, я хотел быть Персингером и придумал прямой способ, как осуществить это свое желание. По-моему, родители не сочли его чрезмерным — достаточно было оглянуться на детство отца. Но они, возможно, решили, что это всего лишь выдумка, а не потребность, и колебались, стоит ли тратить свои скудные средства на то, что может оказаться детским капризом. А затем они, как всюду поступают любящие родители, поведали о моей просьбе родным и знакомым, и в итоге я получил сначала игрушечную скрипочку, а потом и настоящую.
Никогда не забуду, как меня разочаровала игрушечная скрипка. Жестяная, с железными струнами, прикоснешься — холодная, и с ужасным голосом, жестяным, как она сама. Эта насмешка над моими мечтами впервые в жизни (насколько помню) привела меня в бешенство. Сценой ее подношения и моей неблагодарности был большой красивый парк на холме в конце Стейнер-стрит. Спустя год или два там же, на лужайках и в кустах, мы с сестрами играли каждый день. Я увидел, что на скамейке рядом с папой и мамой сидит наш знакомый, из школы, где папа преподавал, и этот человек протягивает мне в подарок скрипочку. Бедняга, наверно, страшно удивился, когда я, услышав ее голос, громко разрыдался, швырнул игрушку на землю и не пожелал больше до нее дотрагиваться. Весьма сожалею, что мой первый скрипичный благодетель наткнулся на такую черную неблагодарность. Я ведь не знал, что желание мое все равно скоро сбудется.
И оно сбылось вскоре после этого в виде чека на восемьсот долларов, присланного из Палестины бабушкой Шер, которая услышала про мои музыкальные наклонности и оказалась достаточно мудра, или щедра, или опрометчива, чтобы отнестись к ним серьезно. Мои практичные родители прикинули, что на скрипку для начинающего хватит половины этой весьма изрядной суммы, а на остаток купили наш первый автомобиль. Затрудняюсь сейчас сказать, которая покупка меня больше обрадовала.
Я мог бы познакомиться с бабушкой Шер, если бы не ужас, который внушала папе одна мысль о предстоящей, пусть и недолгой, разлуке с мамой. Когда прибыл бабушкин подарок, они как раз планировали, чтобы бабушка из Яффы, а мама с новорожденной Хефцибой — и вдобавок со мной — из Америки отправились в Италию, повидаться. Планы эти рухнули под грузом папиных страхов и остались у него в памяти горестным напоминанием о том, как он потребовал жертвы от мамы, вместо того чтобы принести жертву самому. Мама так своей матери больше не видела. Однажды утром, мне было шесть или семь лет, мы тогда уже жили на Стейнер-стрит, она проснулась со страшной уверенностью, что ее мать умерла. Она так твердо поверила своему вещему сну, что папа отправил в Яффу телеграмму, а когда на следующий день не было ответа, позвонил на телеграф. Печальный ответ, оказывается, пришел, но у телеграфистов не хватило духу отправить его дальше. Так произошла моя первая, горестная и зловещая, встреча с непоправимой бедой.
Со смертью бабушки Шер прервались наши тесные связи с Палестиной. Папа сначала, как человек обязательный, переписывался со своей старшей сестрой, которая там жила, но эту сестру он не особенно любил, да еще винил ее за несчастную любовь младшей сестры, приведшую ту к самоубийству, и мама убедила его, что эта его обязательность — в сущности, только лицемерие; их переписка прекратилась. Маме оказалось нетрудно на него повлиять, я думаю, потому, что к тому времени как раз относится его окончательное разочарование в сионизме. С тех пор он стал убежденным антисионистом. Но для мамы важно было другое: она твердо верила, что лучшим ее подарком родным детям будет жизнь, свободная от ограничений, обязательств и запретов прошлого, жизнь в сегодняшнем мире, которому они принадлежат.
Наш новенький автомобиль, открытый “шевроле” о четырех дверцах, мог бы служить символом той свободы, о которой она для нас мечтала. У него был свой характер, а также имя (правда, я, к стыду своему, имени уже не помню), и мы все его ужасно любили. Без крыши и стекол, он позволял ездить по свежему воздуху, не страдая от бензинового запаха. Хотя я в те годы любил запах бензина, до того как в него стали добавлять свинец. Рано утром, когда только что вставшее солнце начинало разогревать бензин, его чудесный запах рисовал в воображении красивые места, куда мы сейчас поедем, — и так же он действовал на папу. В пути Аба давал себе волю и принимался распевать песни, что в обыденной жизни позволял себе очень редко. Он вел машину осторожно, в первый год не быстрее пятнадцати миль в час, а позже отваживался на восемнадцать, тех же, кто обгонял нас на двадцати милях, называл безрассудными авантюристами, не думающими о своих семьях и о других людях, едущих по той же дороге. У нас уходило четыре часа, чтобы проехать шестьдесят миль до Санта-Крус, но то были счастливые часы: семья в сборе, впереди приключения, и папа на радостях поет грустные-грустные хасидские напевы. Эти мелодии, по большей части без слов (или если были слова, то я их все равно не понимал), сопровождали нас туда и обратно по зеленым проселкам Калифорнии.
Личные автомобили были тогда еще редкостью, да и население Калифорнии было сравнительно невелико. Имеющие собственную машину могли попасть на лоно природы, не страдая, как теперь, от грязи на улицах и не прорываясь сквозь толпы людей, которым тоже хочется на свежий воздух. В нескольких часах езды от Хейс-стрит начиналась долина Санта-Клара, весной это сплошной цветочный сад с маленькими городишками тут и там, вернее, просто деревеньками; и горы Санта-Крус, невысокие, сказочно лесистые; а на востоке виднеется Сьерра-Невада, горный хребет, чьи леса теперь пожгли или сплавили на продажу; и льдисто-зеленое озеро Тахо в берегах, покрытых буйной растительностью, где, казалось, не ступала нога человека, — да так оно и было, потому что ступни индейцев, ходивших там столетиями, почти не оставляли отпечатков. Автомобиль обеспечивал нам прямой контакт с дикой природой и словно бы сам этому радовался. По крутым, узким, извилистым проселочным дорогам он взбирался на перевал и останавливался, переводя дух и досуха выкипая, и мы должны были приносить ему воду, чтобы он охладился и пришел в себя, а он отплачивал нам живописными видами, открывающимися сверху. За время этих поездок Калифорния заложила в мою душу образы идеальных пейзажей, которые в последующей жизни ничто не смогло затмить; она посеяла семена сознательного восхищения Вселенной, миром людей, животных, растений и минералов; и зародила в душе первые ростки гордости за Америку.
Раз или два мы снимали домик в деревне, которую жители звали Священный град, маскируя под этим божественным именем коммерческое предприятие. Заправлял там самозваный отец Риккер, чья благочестивая смекалка помогала ему тянуть из карманов у граждан Священного града немалые средства. Нам-то ничего такого не угрожало, мы были всего лишь дачники, так что у меня в памяти, об этом фальшивом Эдеме сохранились только трогательные скромные забавы, характерные для зари автомобилизма: там завлекали публику маленьким зверинцем, в котором можно было видеть пум и гремучих змей, тогда еще в изобилии водившихся в местных лесах, и комнатами смеха, увешанными кривыми зеркалами, ну и двумя-тремя музыкальными автоматами. Гораздо более сильное впечатление производили горы и секвойи вокруг, — на них не распространялись ни фальшь, ни коммерция, а только безграничное очарование мира природы. Из этих летних поездок мне ярче прочих запала в память первая, самая длительная, 1922 года, когда мы за два дня проделали двухсотмильный путь в Йосемити — удивительную, величественную долину в кольце гор, одни были покрыты лесом, другие стояли лысые. Можно было подумать, будто мы первые открыли эту долину (правда, там стояли врытые в землю столы для пикников, знак того, что и до нас в этих краях побывал человек). К 1922 году я уже немного владел скрипкой и во время поездки разучивал Концерт Берио, папа потом называл его медленную часть “Йосемитской”: она жалобная и тоскливая, ему казалось, будто она выражает его тогдашнее настроение.