Они приехали к Софье Петровне, которая работала в столовой вместе с Ниной Андреевной, но была родом из Георгиевского. У нее там жила дочь, муж, мать, несколько снох, свояков. Она рассказывала, что Георгиевское не бомбят, что там тишь и благодать. Много яблок. И уговаривала Нину Андреевну укрыться от бомбежек в деревне.
Однако еще в пути Мартынюки слышали далекие, раскатистые взрывы. И это насторожило. И тоска по брошенному дому сделалась острее.
Вышедшая навстречу Софья Петровна, горестно качнув седеющей головой, сказала:
— Кривенковскую бомбили. Там эшелон на путях… Теперь взрывается…
Софья Петровна — высокого роста, широкая в кости, что было особенно заметно благодаря цветастому открытому сарафану, — подхватила узел с постелью и чемодан, несколько раз проговорила: «Я рада вам, рада». Однако не могла скрыть глухой тревоги и озабоченности.
Георгиевское теперь больше походило на военный лагерь, чем на маленький, затерявшийся в горах поселок. В садах под фруктовыми деревьями ходили солдаты, стояли орудия, санитарные машины, дымились походные кухни. Кое-кто из красноармейцев, намаявшись за день, спал прямо на траве, не выпуская из рук оружия. У одних под головами лежали скатки, у других — зеленые каски.
— Мои родичи имеют испуганный и даже какой-то пришибленный вид, — говорила Софья Петровна, ведя их к дому по узкой, пролегающей через сад тропинке. — Боятся бомбежек. А нам не привыкать, не такого в Туапсе насмотрелись…
Любаша не без ехидства заметила:
— Я не любопытная. Я могла бы и в Туапсе остаться. Мне все равно, как будут Георгиевское колошматить…
— Прикуси язык, — сказала мать, — может, никакой бомбежки и не будет. Может, немец вообще не знает, что Георгиевское существует на белом свете. Люди в Туапсе годами живут, а про Георгиевское слыхом не слыхали. А с Германии его и подавно не видать…
— А карта на что? — возразила Любаша.
— Откуда у него наши карты? — вмешалась Софья Петровна. — Взрослая девушка, а глупости говоришь! Они про нас ничего не знают… А Туапсе бомбят, раз он на глобусе имеется. Я бы всякие там глобусы запретила делать! — Софья Петровна боялась, что Любаша окажет дурное влияние на ее дочь Нюру.
— А как же в школе учиться? — спросила Любаша.
— Мы не учились, — возразила Софья Петровна. — В наше время так: дважды два — четыре; а, б, в, г, д… Три класса, два коридора… А родителей почитали! Мать, бывало, цельный день, словно дождь, бубнит. А ты глаза поднять не смей… Вот так мы и росли, Люба.
— Трава тоже растет… Да и бомбы вам на голову не сыпались. — Любаша была настроена непримиримо.
Они подошли к дому и остановились, потому что на порог вышла старуха. «Мать Софьи Петровны», — решил Степка. Из-за спины старухи поглядывала девчонка Любашиных лет.
Нина Андреевна сказала:
— Здравствуйте.
Любаша промычала что-то нечленораздельное, а Степка вовсе не открыл рта.
— Как же, как же, — сказала старуха. — Заходьте, постойте… У нас тута спокойно.
Ни приветливости, ни участия в глазах старухи не появилось. Глаза были неподвижны, точно слепые. Старуха стояла не шевелясь, сложив ладошки на животе. И гости тоже стояли, не решаясь переступить порог дома.
Всем стало неловко. Но тут девчонка выскользнула из-за спины старухи, деловито сказала:
— Проходьте! Вы без внимания… То бабушка с богом советуется. Когда на нее найдеть, она замреть, як полено. И молоко сбежать может, и поросятина обуглиться. Стара вона, ничего не слышит…
Девчонка была вся в мать, в Софью Петровну: широкое лицо, широкий разрез глаз, широкий рот. Она крепко загорела за лето. И губы у нее были темные, словно она только что ела черную шелковицу.
Софья Петровна полушепотом сказала:
— Нина, веришь? Не могу привыкнуть. Старуха набожной стала…
— Чему удивляться? — вздохнула Нина Андреевна. — Сама молитвы ношу. И детям в белье зашила. А что делать?
Вошли в дом.
Первая комната оказалась большой, с длинным столом в центре. В углу, против двери, висели иконы. Тускло чадили лампадки. Дверь в другую комнату была раскрыта наполовину. Степка увидел темный комод с фотокарточками в затейливых рамках. Там стояли две кровати.
— Меня зовут Нюрой, — сказала Степке девчонка. — Мы, — это относилось к Степке и Любаше, — будем спать в пристройке.
Пристройка была узкая, как спичечный коробок. Впритык к окну, у стены, возвышалась желтая кровать с погнутыми латунными шишечками. Ближе к двери темнел диван, покрытый вышитой дорожкой. На диване жило пестрое семейство подушек мал мала меньше.
Дорожную пыль оставили в речке. Мылись с мылом — не так, как в море. Было много детворы. К изумлению Степана, не только малыши, но и мальчишки и девчонки его лет купались без ничего. Мальчишки брызгались, девчонки пищали…
Вдоль берега брело стадо коров. Большие, с раздутым выменем коровы двигались медленно, вертели головами. Позвякивали колокольчиками из желтых артиллерийских гильз.
Степка продрог: вода в речке оказалась холодней, чем и море.
Домой возвратились к ужину.
На стол подали борщ в полосатых глубоких тарелках и отварное мясо с чесноком и толченым горьким перцем.
В комнату вошел дядя Володя. Степка не видел его больше года и теперь едва узнал. Раньше дядя Володя жил в Туапсе, работал на базаре фотографом-минутчиком. До войны возле рынка было много таких «мастеров» с аппаратами на треногах и зелеными ящиками, из которых, словно усы, свисали два черных матерчатых рукава. Фотографы носили шляпы из соломы, полотняные костюмы и сандалии на босу ногу. Основным принципом работы было не качество, а скорость, ибо главную их клиентуру составляли строгие горцы из аулов в башлыках и черкесках да кубанские колхозники, приезжавшие «мотриссой», или, как еще называли, «пятьсот веселым поездом», имевшим занудливую привычку, словно бобик, останавливаться возле каждого телеграфного столба.
И те и другие клиенты — поклонники простейшей формы взаимоотношений: заплатил — получи, — вначале расправляли на ладони скомканные, потные рубли, затем на пять-шесть секунд каменели под дулом объектива. И уже через час прятали влажные, завернутые в обрывок газеты снимки на дно корзины.
Осенью тридцать девятого дядей Володей заинтересовался ОБХСС, когда он решил повысить себе зарплату, воспользовавшись для этой цели липовыми квитанциями. Фотограф-минутчик получил «пятерку», что, как сострил сосед Красинин, похвально лишь в школе. Через год дядя Володя вернулся больным. У него был туберкулез.
Когда его выпустили, он пришел к Мартынюкам. Софья Петровна уехала на воскресенье к Нюрке в Георгиевское. У них вообще была странная семья. Дочка безвыездно жила с бабкой. И они ездили к ним через воскресенье. А дядя Володя — чаще по понедельникам, поскольку в воскресные дни базар был особенно оживленным и желающих пополнить семейные альбомы драгоценными реликвиями не приходилось хватать за полы пиджака и объяснять им принцип действия гипосульфита на бромистое серебро.
Дядя Володя пришел после полудня. Он был небрит и кашлял в баночку. Он очень стеснялся и уверял Нину Андреевну, что его болезнь в такой стадии, когда палочки не выделяются. А значит, для окружающих он не опасен. Тогда он был бледноват, но худым Степка бы его не назвал.
Сейчас же в комнату вошел необыкновенно худой человек, сутулый, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах. Он ступал медленно и тихо, точно боялся, что не удержится на ногах. Новый коверкотовый пиджак, который он справил накануне ареста, висел на нем, как на спинке стула.
Дядя Володя улыбнулся гостям, и лицо от улыбки посвежело, словно зелень, сбрызнутая водой.
— Степка вырос под бомбежкой, как гриб под дождем, — пошутил он.
— Туапсе здорово бомбят, — сказал Степан, чтобы не молчать, чтобы не спрашивать о здоровье и о других вежливых глупостях.
— А нас не бомбят. Сам удивляюсь почему. — Дядя Володя опустился на стул неслышно, словно был сделан из бумаги.
Застучали ложки, и некоторое время за столом все молчали. Нюрка смачно растирала чеснок о хлебную горбушку и даже подмигнула Степану: «Попробуй…»