Гагарин пронизывал его взглядом пытливых и хитрых глаз, умильно сжимая при этом свои тонкие бритые губы. Голова слегка склонилась набок, как это бывает во время исповеди у католических патеров, смиренно внемлющих голосу кающегося грешника. Старый сенатор, по традициям рода Гагариных, был выучеником иезуитов. В отправление высшей юстиции вносил он заветы братства Игнатия Лойолы.

— Вы забыли, что государство — это своего рода общество Иисусово, — произнес он тоном проповеди. — Подданный есть посох в руках начальствующего. Не избегайте же чистосердечного признания, предусмотренного законом. Исповедуйтесь, кайтесь — велико таинство покаяния!

В это время слово взял тучный генерал с узенькими раскосыми глазками.

— Мне жаль вас, Достоевский, — внезапно воскликнул он тоном трагика Каратыгина, — мне жаль вас!

Он словно собирался произнести торжественный и страстный монолог, но тут же отчаянно скривил рот, дико прищурил левый глаз и запнулся от сильнейшего приступа заикания. Судьи терпеливо и участливо ждали окончания длительной речевой судороги тучного генерала. Это был любимец Николая, главно-начальствующий над военно-учебными заведениями, генерал-адъютант Иаков Ростовцев, вынужденный в свое время оставить строй из-за недостатка речи и вступить на поприще военного просвещения.

Он медленно отирал фуляром чрезмерное истечение слюны. Широкое лоснящееся лицо расплывалось и, кажется, готово было пролиться густо и медленно, как опара, если бы не прямые и жесткие линии прически и воинского облачения, словно сдерживающие в своих строгих контурах эту тяжелую и дряблую человеческую маску.

Узенькие глазки по-рысьи мелькали и вспыхивали под жидкими бровями, а напомаженный хохол был залихватски взбит петушиным гребнем, как у знаменитых полководцев восемьсот двенадцатого года. Тяжелые щеки, обвисая, создавали впечатление несменяемой хитрой усмешки под холеными шелковистыми усами, искусно переходящими в короткие бакенбарды, по-царски подбритые в ниточку.

— Мне жаль вас, э-э… Достоевский, — произнес он, страшно заикаясь, но придавая при этом своему голосу дрожание слез и выражение умиленного сочувствия, — ведь вы поэт, писатель. Как дошли вы до такого падения? Ведь я друг сочинителей, ведь Булгарин и Кукольник — мои лучшие друзья!

Внезапная спазма снова прервала оратора. Но, не смущаясь и терпеливо выдержав паузу, он продолжал свой монолог:

— И вот, друг поэтов и артистов, я должен допрашивать вас, известного литератора, об ужаснейшем преступлении: вы осмелились позабыть, что власть царя — орудие самого провидения!

Лицо его сжалось в слезливой гримасе. Он словно готов был здесь же, на месте, оплакать своего погибающего друга.

Гораздо позже, в своих скитаниях по заграничным читальням и библиотекам в поисках запретных страниц Герцена о царской России, Достоевский узнал всю правду об этом сановном заике. «Полярная звезда» и «Колокол» поведали ему, что этот доносчик-энтузиаст был близок в 1825 году к Рылееву, Глинке, Оболенскому, принимал участие в их политических спорах, читал им свою трагедию (об «идеале чистой любви к отечеству»), а когда сам был привлечен к участию в тайном обществе, спешно явился 12 декабря в Зимний дворец и сообщил Николаю: «Противу вас таится возмущение, оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России». При этом доносчик обливался слезами, и на груди его плакал сам претендент на российский престол. 14 декабря предатель деятельно участвовал в подавлении восстания. Во время следствия метался, каялся и клялся в непоколебимой верности престолу. Вскоре выпросил себе адъютантство при великом князе. Ему не мешали всходить на высшие ступени царской службы, но при случае напоминали о грехах молодости. Его участие в следствии по делу Петрашевского было одним из таких отдаленных напоминаний: «А ну-ка, искупи лишний раз свою близость к Рылееву, ты ведь не без личного опыта в делах о государственных заговорах…»

Между тем Ростовцев, продолжая заикаться, раздирать рот и подергивать глазом, вел свой чувствительный допрос.

— Знавали ли вы литератора Белинского?

— Знал, но в последние годы я мало общался с ним.

— Извольте изложить комиссии о причинах вашего расхождения.

— Оно было вызвано различием наших воззрений на задачи искусства. Белинского необыкновенно волновали мои утверждения, что художник, преследуя цели стройности и завершенности своих созданий, служит по-своему человечеству, улучшая и возвышая его и тем выполняя свое призвание перед современниками и будущими поколениями. Он с большой страстностью возражал мне, что отвлеченная, в себе самой замкнутая красота не нужна голодному, нищему, трудящемуся человечеству. Помнится, я возражал ему, что искусство, как воздух и солнце, нужно всем и всегда именно потому, что оно вернее всех прочих средств способно объединить людей высшею творческою радостью. Я рассчитывал, что этим шиллеровским аргументом смогу воздействовать на художественную сторону его натуры, — задеть ту поэтическую струну, которая никогда не переставала звучать в его сердце. Но в этом я ошибся. Он только горько упрекнул меня в недостойном писателя равнодушии к самым жгучим болям современного человечества, я же в ответ обвинил его в желчности мышления, и мы разошлись навсегда.

— Но ежели вы разошлись навсегда, то чем объяснить, что совсем недавно, — он заглянул в бумагу, — пятнадцатого апреля текущего 1849 года вы изволили читать перед многолюдным собранием у титулярного советника Буташевича-Петрашевского обстоятельнейшее послание литератора Белинского к известному сочинителю Гоголю?

— Я считал, что письмо это — замечательный литературный памятник, не лишенный даже художественных достоинств.

— Так что единственно из соображений словесных красот вы прочли, а затем передали некоторым лицам для списывания документ, — он продолжал просматривать бумагу, — в котором говорится о гнусном русском духовенстве, о наличии на Руси огромной корпорации разных служебных воров и грабителей, о российской церкви как поборнице неравенства, льстеце власти, враге и гонительнице братства между людьми? Все это было прочитано вами из соображения литературных достоинств?

Нервный тик странно дернул лицо Ростовцева. Казалось, он иронически сжал веки левого глаза, словно для прицела, и лукаво качнул головой.

— Я далеко не разделяю всех идей этой статьи.

— Стало быть, иные все же разделяете, — он повернулся к Набокову. — Полагаю по этому пункту вопрос достаточно выясненным.

В это время в беседу вступил Дубельт. Он легко приподнялся, быстро расправил сухой рукой свои пышные усы и не без грации, словно кидаясь в мазурку, ринулся в свой допрос.

— Раз вы изволили вступить на путь признаний, весьма для вас важный и спасительный, — в тоне чувствовался налет кавалерственного расшаркивания, — то не расскажете ли нам, — здесь он начал странно растягивать слова и медлительно волочить фразу, — о составленном плане в ночь на 21 апреля в публичном маскараде, в зале Дворянского собрания…

Он остановился, как бы что-то соображая или припоминая. Затем вдруг резко оборвал фразу:

— …Заколоть кинжалами царя?

Достоевский не дрогнул.

— В планах цареубийства не участвовал.

— Но в сообществе ваших приятелей вам, вероятно, не раз приходилось слышать о желательности совершенно изъять виновников зла — так сказать, уничтожить, ну, скажем, конечно, примерно, — да и мысль пренелепейшая по своей неосуществимости, — всю царскую фамилию?

Он нагнулся вперед над столом, и глаза его жадно впились в лицо Достоевского.

— Я к этому никогда не призывал.

— А кто же?

Зеленые фосфорящиеся зрачки под седеющими бровями продолжали сверлить его. Подследственный стоял и смотрел как завороженный. Мысли проносились вихрем — он силился вспомнить: «У Спешнева был разговор… Явно — фраза тогдашней беседы… «Устранить царя и фамилию»… Именно так и сказал он…»

Дубельт вынул из папки и протянул ему лист. Это был план Петербурга с нанесением казарменного расположения гвардейских частей. Революционная карта столицы отметила тушью места, предназначенные для баррикад, — на Дворцовой площади, на набережных, у мостов, на Невском.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: