«…Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая так же может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь…»

Поистине беспримерна сила этого творческого сознания и мужество этого впечатлительного человека, только что пережившего казнь и уходящего через несколько часов на каторгу. Он преисполнен оптимизма и непоколебимой веры в свое призвание, в свое будущее возрождение:

«Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»

Сквозь эту потрясающую запись переживаний гениального смертника прорываются иногда и ноты подавленного отчаяния:

«Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»

Но воля великого поэта торжествует над страшнейшими ударами чудовищной действительности. Раскрывается новое понимание смысла жизни, умудренное страшным опытом отмененной казни:

«Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменья жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».

Эта отрывочная, торопливая, беспорядочная исповедь, написанная в каземате, в присутствии тюремщиков, перекликается с величайшими откровениями мирового искусства и звучит бессмертным заветом Бетховена: «Через страдания к радости!»

В тот же день Достоевскому объявили, что он с первой же партией будет отправлен в Сибирь. Он попросил о прощальном свидании с братом. Ему отказали. Но по ходатайству родственников комендант разрешил им последнюю встречу.

24 декабря вечером Михаил Михайлович Достоевский с Александром Милюковым были допущены в комендантский дом. Вскоре в сопровождении жандармского офицера и караульных явились Достоевский и Дуров, уже облаченные в дорожное арестантское платье — полушубки и валенки.

Свидание длилось полчаса.

«В глазах старшего брата, — вспоминал Милюков, — стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что усижу и переживу, — будет о чем писать…»

К полуночи его повели в кузницу.

Ровно в 12 часов ночи, когда куранты Петропавловской крепости играли на своих колокольцах «Коль славен», Достоевского заковали в кандалы весом около десяти фунтов. Его посадили в открытые сани с жандармом (в двое других саней были посажены осужденные петрашевцы Дуров и Ястржембский), и под начальством фельдъегеря конный поезд на полозьях двинулся в дальний путь.

Годы изгнания

Глава VII

Ссыльнокаторжный

Путь в острог

Петербург праздновал сочельник. Окна домов были ярко освещены. Во многих светились елочные огоньки и поблескивали украшения. Проехали мимо дома редактора «Отечественных записок» Краевского, где в этот вечер встречали святки дети Михаила Михайловича. Достоевский с болью думал о родных, с которыми расставался на долгие годы, если не навсегда.

К утру были в Шлиссельбурге, где напились горячего чая в трактире. Фельдъегерь — бывший дипломатический курьер, «славный старик, добрый и человеколюбивый», — пересадил арестантов в закрытые сани. По случаю праздника сменные ямщики садились на облучки в щегольских армяках с алыми кушаками. «Был чудеснейший зимний день», — вспоминал Достоевский.

Это было первое его путешествие по России. Он знал лишь Петербургский тракт от Москвы и морской рейс из Кронштадта в Ревель. Теперь за две недели русские тройки пронесли его по необъятному снеговому маршруту от Невы до Западной Сибири. Он проехал северным поясом страны по девяти губерниям: Петербургской, Новгородской, Ярославской, Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской и Тобольской. В Приуралье мороз достигал 40 градусов. «Я промерзал до сердца», — писал о своем первом странствии по необъятной родине петербургский житель.

«Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязали в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы».

На шестнадцатый день путешествия, 9 января 1850 года, Достоевский прибыл в Тобольск. Здесь он впервые вошел в острог, пока еще временный или «пересыльный»: отсюда осужденных распределяли по сибирским рудникам, крепостям и заводам. Здесь он увидел прикованных к стене в душном промозглом подвале. Они были осуждены на долгие сроки затворничества без движения и воздуха. Он мог вглядеться в лицо одного из знаменитейших разбойников, сразу явившего ему картину «ужасающего духовного отупения, страшное совмещение кровожадности и ненасытимого плотоугодия». Так раскрывалось преддверие Мертвого дома.

Новоприбывших «злоумышленников» заключили в узкую, темную, холодную и грязную арестантскую. Ястржембский пришел в отчаяние и решил покончить с собой.

В такие минуты нервный и больной Достоевский проявлял изумительное мужество. И на этот раз он поднимает своим присутствием духа угнетенных и подавленных товарищей. Он разыскивает в своих вещах коробку сигар, подаренных ему на дорогу братом. Узникам принесли чай и сальную свечку.

«В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно…» Создалась атмосфера внутреннего тепла, заботливости и участия, Ястржембский оставил мысль о самоубийстве.

Между тем произошло неожиданное и незабываемое событие. На этапный двор к «политическим преступникам» пришли жены декабристов — утешить, помочь в несчастье. Это были безвестные в своем скромном величии русские женщины, которых вспомнит Некрасов в своих знаменитых поэмах о Трубецкой и Волконской:

Быть может, мы, рассказ свой продолжая,
Когда-нибудь коснемся и других,
Которые, отчизну покидая,
Шли умирать в пустынях снеговых.
Пленительные образы! Едва ли
В истории какой-нибудь страны
Вы что-нибудь прекраснее встречали…
Их имена забыться не должны!

И Достоевский запомнил навсегда четырех сибирских подвижниц, поддержавших его в эту безнадежную минуту. Это были П. Е. Анненкова с дочерью, Н. Д. Фонвизина и Ж. А. Муравьева.

Полина Гебль, юная француженка, служила в 1825 году в петербургском модном магазине, где с ней познакомился блестящий кавалергард и любимец Александра I И. А. Анненков, вскоре осужденный военным судом на каторжные работы. Она последовала за любимым человеком в Сибирь, преодолев невероятные трудности, так как официальной женой его не была. Десятилетия изгнания не сломили ни ее живого нрава, ни ее смелой натуры.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: