Я не говорил ей ни о любви, ни о браке; я ограничивался лишь тем, что говорил ей о ее красоте, довольно сомнительной; тем не менее моя наивная уловка удалась. Империа, в глубине души сама очень наивная, убедилась, что я о ней не думаю, и с этой минуты стала обращаться со мной с той же мягкостью и с тем же доверием, как и со всеми другими.
Я постоянно колебался между желанием и опасением разуверить ее, когда в один прекрасный день она вынудила меня окончательно ее успокоить. Говорили как раз о Коринне, которая позволяла всем ухаживать за собою, не обращая внимания ровно ни на кого, и, как обыкновенно, общий разговор был прерван звонком, призывавшим на сцену. В первый раз я очутился, наконец, вдвоем с Империа.
— Я нахожу вас немного жестоким к моей подруге, — сказала она мне, — уж это не с досады ли?
— Клянусь вам, что нет! — отвечал я.
— Я хорошо вижу, что вы все совершенно безжалостны к женщинам, не отвечающим на вашу лесть.
— Если бы я мог обвинять в чем-либо мадемуазель Коринну, так только в том, что она слушает нашу лесть, не отвечая на нее, но что вам до наших детских досад и неудовольствий — вам, которая не позволила бы сказать себе даже правду?
— Как так?
— Если бы вам высказали все то хорошее, что о вас думают, вы бы рассердились. А потому вам нечего бояться, чтобы вас вздумали испытывать банальной лестью.
Империа не пыталась смутить меня легким кокетством. Она пошла напрямик.
— Если вы думаете обо мне что-либо хорошее, — сказала она, — вы можете сказать мне это, не оскорбляя меня. Помнится, я заявила в вашем присутствии, что сердце мое принадлежит отсутствующему человеку. Я повторяю вам это теперь для того, чтобы развязать вам руки, потому что, если вы меня действительно уважаете, вы не подвергнете меня никогда и никакому испытанию.
Я отвечал, что дам ей доказательство своего уважения и умолял ее смотреть на меня, как на своего преданного слугу.
— После вашего признания, — прибавил я, — которого я, впрочем, не забывал, я думаю, что вам следует видеть в предлагаемой мною вам преданности полное отсутствие дерзкого любопытства и неуместных претензий.
— Все это очень хорошо, вы очень добры, и я вам благодарна за эти слова, — сказала она, протягивая мне руку.
— Вы принимаете мою преданность?
— И вашу дружбу, раз она совершенно бескорыстна.
Она ушла из фойе, улыбаясь мне; я остался один и тихо заплакал: я только что сам сжег свои корабли.
Однажды утром, пока репетировали последнюю пьесу, которая должна была пройти до ежегодного закрытия, я очутился один в фойе с каким-то господином среднего роста и прекрасного сложения; лицо его вызвало у меня смутное, неопределенное воспоминание, впечатление чего-то неуловимо знакомого. Ему могло быть от 35 до 40 лет. У него были маленькие глаза, смуглая, довольно румяная кожа, широкое четырехугольное лицо, большой рот, короткий нос с горбинкой, плоский, хорошо выбритый подбородок, прилизанные на лбу и на висках волосы. Все это составляло некрасивый, но игривый и чрезвычайно симпатичный ансамбль. При малейшей улыбке уголки его губ забавно поднимались, и на щеках появлялись смутные ямочки. Его черные глаза отличались проницательной живостью, а челюсть выдавалась линиями неукротимой энергии; но чистота лба и тонкость ноздрей смягчали чем-то непонятно определенным и прелестным черты его воинственной и чувственной натуры. Невозможно было не узнать в нем с первого же взгляда комика известного рода, и я спрашивал уже себя, не знаменитость ли это. Когда он обратился ко мне и спросил, принадлежу ли я к театру, я чуть было не расхохотался ему в ответ — до такой степени были странны его голос и произношение в нос. Но я сейчас же сдержался, ибо этот голос вдруг объяснил мне все: я оказался, наконец-то, в присутствии знаменитого импресарио Белламара. В ту же минуту я вспомнил и его лицо: я видел его на фотографическом портрете у изголовья Империа.
Я почтительно поклонился ему, сообщил ему в нескольких словах, кто я и выразил желание дебютировать как можно скорее в провинции.
Он осмотрел меня наподобие того, как барышник осматривает лошадь: он обошел вокруг меня, оглядел ноги, колени, зубы, волосы, попросил меня пройтись перед ним, но все это с забавным и отеческим видом, что не могло меня оскорбить.
— Черт возьми! — сказал он после минутного размышления. — Разве вы окажетесь так уж плохи, чтобы не понравиться одной половине публики — той, что носит юбки? Вам 20 лет, и вы студент-юрист? Умеете вы танцевать?
— Национальную овернскую bourrée — да, умею! Кроме того, я владею также всеми характерными танцами студенческих балов, но я не намереваюсь…
— Я не говорю вам о том, чтобы танцевать на сцене, но уметь танцевать необходимо; это придает походке свободу, если не изящество. Но это не всегда, однако, придает ловкость на сцене. Ну-ка, возьмите-ка этот гнутый стул. О, одной рукой, пожалуйста, он не тяжел! Почему берете вы его правой рукой, раз он был ближе к левой? Нужно уметь управлять обеими руками одинаково. Смотрите, возьмите стул вот так и сделайте так!
Он взял стул, поставил его посреди комнаты и сел на него. Я вообразил себе, что это самая легкая вещь на свете и что он смеется надо мной; но когда я сделал то же самое, он сказал:
— Я не скажу, чтобы это было некрасиво, но это очень неловко. Так следует делать в роли робкого молодого человека, в первый раз в жизни садящегося в гостиной. Вы поставили стул так, что вам пришлось бы сесть мимо и упасть пресмешным манером; зато вы предусмотрительно оглянулись назад, прежде чем сесть, что составляет огромную неловкость, а потом вдруг упали на стул, точно рассердились или чрезмерно утомлены. Движение актера на сцене не должно быть заметно для публики. Он должен оказаться сидящим, точно он бестелесен, ибо садиться — это действие само по себе вульгарное. Даже, если подумать хорошенько, то всякое сиденье есть смешной предмет! Надо, чтобы актер заставил позабыть и об употреблении этого предмета, и о самом действии с помощью искусного фокуса; в трагедии все должно быть благородно, особенно это движение, самое щекотливое и самое трудное из всех. В комической пьесе оно должно быть грациозно, даже если оно шутовское. То, что не грациозно, не благородно, непременно неприлично. Вот смотрите на меня! Вот как вы сели!
И он так уморительно передразнил меня, что я рассмеялся. Тогда он встал и сел несколько раз, меняя каждый раз место и открывая передо мной то, о чем до сих пор ни один из игравших и репетировавших передо мной актеров не дал мне ни малейшего понятия: грацию в естественности, верх искусства, незаметного при самом внимательном наблюдении, совершенство передачи в самом незначительном действии.
— На десять тысяч зрителей, — добавил он, — быть может, всего лишь трое оценят вашу манеру так садиться и поймут, что это целая наука, результат долгого изучения. Но ни один из этих десяти тысяч зрителей не преминет невольно поддаться впечатлению свободы ваших малейших действий. Не зная, почему именно оно хорошо, Все почувствуют, что это хорошо; и в этих двух словах я открываю вам всю тайну сценического искусства.
— Я был бы счастлив, — продолжал я, — принадлежать к вашей труппе и пользоваться вашими уроками.
— Это можно будет устроить, — сказал он. — Будете вы здесь через час?
— Я пробуду здесь, сколько вам будет угодно.
— Хорошо, подождите меня.
Он, вероятно, сейчас же отправился наводить справки. Когда мы снова сошлись, он был под руку с Империа.
— Я беру вас к себе, — сказал он. — Это решено: все о вас хорошо отзываются, и мадемуазель Империа тоже. Сколько вы хотите жалованья, мое милое дитя? Вам, я полагаю, известно, что жалованье, получаемое дебютантом, не позволяет ему прикуривать сигару от банковских билетов.
Я отвечал ему, что не прошу никакого жалованья, пока не буду уверен, что могу быть ему полезен. Даже не получая от него ничего, кроме добрых советов, я останусь его должником.
— Конечно, — сказал он, — все дебютанты должны бы понимать это так же, как и вы; но надо же на что-нибудь жить, надо прилично одеваться…