Субретка у нас была премиленькая, шаловливая, вострушка, живая на сцене, точно ракета. В жизни же Анна Леруа была сентиментальная блондинка, погруженная в чтение романов и вечно объятая какой-нибудь несчастной страстью. Она любила то Ламбеска, то Леона, а то и меня. Она была до того искренна и кротка, что я никогда не притворялся влюбленным в нее. Я отнесся к ней с уважением, а Леон ею пренебрег, потому что Ламбеск ее скомпрометировал и оскорбил. Она жила постоянно в слезах, в ожидании новой любви, с которой снова начиналась серия разочарований и жалоб.
Итак, мужские роли игрались Белламаром, Моранбуа, Ламбеском, Леоном и мной; а роли женщин — Региной, Империа, Люциндой и Анной. Всем им прислуживала одна и та же театральная горничная, которую звали Пикардой и которая исполняла роли без речей или в несколько слов. Я не могу обойти молчанием человека, исполнявшего ту же должность при нас, мужчинах, и, помимо театра, уже давно состоявшего камердинером Белламара. Он носил странное прозвище Пурпурина и называл себя Пурпорино Пурпурини, благородным венецианцем. Шутка эта, происхождение которой мне неизвестно, так же как и ему самому, в конце концов серьезно засела ему в голову. Единственный имевшийся у него родственник был какой-то троюродный дядя, служивший во время оно вторым помощником носильщика сена при конюшнях Людовика XVI, а между тем он убедил себя неудобопонятным мыслительным процессом, что он, может быть, венецианского происхождения и патрицианского рода. Белламар препотешно рассказывал о странных понятиях Пурпурина по поводу решительно всего на свете, но не пытался объяснить их. Он говорил, что тот до такой степени выводит его из терпения, что это переходит в забаву; Пурпурин имел привилегию всегда удивлять его какой-нибудь глупостью, предвидеть которую не было возможности, или фантазией, определить которую было немыслимо. На деле это был совершенный дурак, на три четверти сумасшедший, преисполненный уважения к самому себе и презрения к людям, стоящим ниже его. У него было только одно хорошее качество, а именно, что он любил Белламара и разделял, в случае надобности, его невзгоды с суеверным доверием к его звезде.
— Уж должно быть, — говорил он, — господин Белламар человек с сердцем и гений, раз я поступил на службу к нему, артисту — я, служивший только в важных домах Сен-Жерменского предместья, — и к республиканцу, — я, легитимист из поколения в поколение.
Если бы ему возразили, что, будучи венецианцем по происхождению, он должен бы быть республиканцем по принципу, он очень бы удивился и ответил бы каким-нибудь аргументом из истории Китая или из Апокалипсиса, ибо он никогда не запинался и его причудливый ум шагал так далеко, что вы сами запинались, споря с ним.
— Он всегда затыкает мне глотку неожиданностью своего мышления, — говаривал Белламар. — Раз я спросил его, почему он принес мне синие чулки для роли Фигаро, а он отвечал, что волосы косичкой хорошо идут господину Ламбеску. Другой раз я жаловался, что у меня мигрень, а он стал уверять, что это вина парикмахера, дурно его выбрившего. И вечно одно и то же, точно игра в ответы невпопад.
Несмотря на все это, Пурпурин был полезен на сцене, он играл простаков и играл их до такой степени против воли, принимая для передачи наивности привычный для него глубокомысленный вид, что совершенно без своего ведома оказывался весьма комичным. Он вечно показывал публике одно и то же лицо, лицо глупца, то есть, свое собственное, а публика и не подозревала простоты этой манеры. Публика воображала, что Пурпурин создает это комичное лицо и находила его препотешным.
Вы, пожалуй, подумаете, что так дешево доставшийся успех удовлетворял самолюбие Пурпурина? Ничуть не бывало, он был комиком между прочим и глубоко презирал свое амплуа. Он питал страсть к стихам и только и мечтал, что о трагедии да трагических ролях. Он приставал к Белламару и к Моранбуа, чтобы ему дали продекламировать рассказ Терамена, и я должен признаться, что в его устах рассказ этот произвел бы фурор, ибо невозможно было слышать что-либо более удивительное и более уморительное.
Труппа Белламара была весьма эксцентрична. Она играла всего понемножку: драму, бытовую комедию, водевиль, классические трагедию и комедию. Репертуар имелся значительный и возобновлялся экспромтом с невероятной легкостью. Отлично зная провинцию и вкусы различных местностей, Белламар умел удивительно приспосабливать к этой разношерстной публике выбор представляемых им пьес. Иные города любят только слезливую или страшную драму, другие любят только фарсы, третьи требуют лишь новых пьес, последних произведений из столицы, наконец, некоторые отличаются классическим вкусом и требуют стихов.
Первым требованием Белламара к актерам была способность быстро учить роли и послушание в деле сценической постановки. Он знал, что для провинции невозможно составить труппу избранных талантов, но он знал также, что странствующим артистам всего более не хватает ансамбля, и он напрягал всю свою волю для того, чтобы добиться его, и благодаря этому ему удавалось ставить с посредственными актерами пьесы, хорошо разученные и хорошо исполненные.
Мы начали давать спектакли в Орлеане, и там-то я и дебютировал перед немногочисленной и малоотзывчивой публикой. Однако я не очень боялся. Империа отсутствовала. Она уехала из Парижа первая, вероятно, собираясь навестить своего несчастного отца, и присоединиться к нам должна была только через день после моего дебюта.
Для меня было большим облегчением сделать этот первый шаг в отсутствие этого судьи, которого я боялся всего более на свете. Впрочем, я дебютировал в незначительной роли маленького влюбленного в пьесе Скриба. Нужно было только некоторое умение держаться, а благодаря Белламару я уже немного овладел этим умением, но чувствовал, что играю очень холодно, а во втором акте я и совсем заледенел, разглядев хорошенькую тонкую головку Империа, смотревшую на меня из-за кулис. Она только что приехала и, зная, до чего Белламар принимает во мне участие, также интересовалась моим дебютом. Она слушала меня, изучала меня, и ничто во мне не могло ускользнуть от ее взгляда. У меня потемнело в глазах, и они, вероятно, сделались мутными и блуждающими. Мне почудилось, что я залит светом, хотя освещение было не блестящее, и мне хотелось бы укрыться в каком-нибудь тумане, который скрыл бы мои недостатки. Опасение показаться смешным парализовало меня, и в ту самую минуту, когда мне следовало немножко разгорячиться, я почувствовал себя таким неуклюжим и плохим, что мне страшно захотелось убежать за кулисы; не знаю, как я тогда вернулся и не сократил ли я своей роли. Я был готов лишиться чувств и шатался, точно пьяный. Белламар выходил на сцену и только успел шепнуть мне мимоходом:
— Да мужайтесь же! Все идет хорошо!
— Нет, скверно идет, — сказал я Империа, протягивавшей мне руку как бы для того, чтобы поддержать меня, — не правда ли, я плох, из рук вон плох?
— Ба! — отвечала она. — Вы робеете, вот и все, гораздо более робеете, чем я думала и чем, вероятно, вы сами ожидали. Это всегда так бывает, но потом привыкнете и пройдет.
Я прошел незамеченным для публики, но не для моих товарищей. Леон, уже полюбивший меня, был грустен. Ламбеск, уже ненавидевший меня, просто сиял и притворно жалел меня. Леон избегал меня, не чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы утешить меня. Регина говорила, не стесняясь:
— Как жаль, что он такая бездарность! Такой красавец!
Даже Пурпурин ворчал сквозь зубы:
— Ну, уж не господину Лорансу удастся заставить позабыть господина Тальма!
Я печально направлялся в свою каморку, заранее уверенный, что не сомкну во всю ночь глаз, когда явился Моранбуа звать меня выпить с ним кружку пива. Я только и мечтал о том, чтобы спрятаться от всех, а потому отказался.
— Ты гордишься, — сказал он мне, — потому что учился в школе, а я был воспитан на навозной куче?
— Если так, — возразил я, — то я выпью с вами все, что вам будет угодно.
Когда мы уселись с ним в уголке пивной, он сказал мне: