Среди того, что вернула память, когда я увидел отца под Берлином, было и смутное чувство вины. Я удивился, когда догадался, в чем дело. После трех каторжных лет мне и в голову не приходило, что я так связан с собой довоенным. Я ведь изо всех сил отбивался от того слабого, презираемого, не знающего жизни мальчишки и только по ночам давал ему волю. Да и какое значение после всего мог иметь тот давний отцовский запрет! Не то что стола — нас самих могло не быть на свете.

Отцовская глуховатость всегда у меня как-то связывалась с тем, что отец знает о жизни. Теперь у меня не было сомнений, что я знаю больше. Но, словно давний запрет не утратил силы, наши отношения складывались так же, как и до войны.

Не мог я, например, рассказать ему о том, как целился в немца, как в ночь перед тем с Костиком, белорусом Саней и Василием Дундуком воровали кроликов.

Клетки с кроликами я давно заметил метрах в пятистах от лагеря на пустыре рядом с сараями. Риска не было никакого, но я взял с собой пистолет и все время держал его на взводе, пока Василь и Саня ломали клетки, а Костик подавал советы им и мне.

Свой парабеллум с легкостью, к которой я так и не мог привыкнуть, дал мне Ванюша.

— Приятелей своих позови, — сказал он, когда я предложил ему сходить вместе. — Костика, Саню… как его… Дундука. Сами сходите.

Это было как раз то, что мне хотелось самому.

— Тогда дай свой пистолет, — сказал я.

Когда ждешь заведомо отказа, просить нельзя. Но я не удержался. Я ждал, Ванюша скажет: «Ни к чему это». Или: «У тебя свой есть». Или что-то в том же роде. Но он встал из-за стола, сунул руку под матрац, протянул:

— Возьми.

Пронзительная эта легкость всегда была для меня каким-то упреком. Она казалась болезнью, роднящей Ванюшу с Москвичом. Тот тоже, не глядя, через плечо отдавал окурки, сигареты каждому, кто попросит. И Ванюша не знал затруднений, естественных для других. Была тут для меня какая-то обида. Я с таким напряжением решался попросить, а он так легко отдавал, что напряжение выпадало в душевный осадок. Не давала мне покоя одинаковая непривязанность к своим вещам этих двух разных людей.

Москвича, казалось, она унижала. Когда ему везло, он на всякий случай заискивал перед всеми и перед судьбой. Так думал я и понимал, что это не вся правда. К Ванюше же она не имела никакого отношения. Москвич чаще протягивал руку, чтобы попросить, чем для того, чтобы дать. Ванюшу просящим я не видел никогда.

Его даже дележка хлеба не возбуждала.

— Живот меньше, чем у других, — объяснял Ванюша это своим ранением. И если кто-то, завидуя или шутя, говорил, что ему выпал большой кусок, Ванюша тотчас предлагал: — Меняемся!

Вначале это казалось блатным высокомерием (и что-то, наверно, тут было). Потом вызывало ревность. В лагере были специалисты просить. Их узнавали по вкрадчивости, по липучести, по тому, как тянули руку ко рту закурившего или получившего окурок, по нечувствительности к упрекам. Покурив в одной компании, они тотчас переходили к другой.

— Убери руку! — говорили им.

Они продолжали тянуть или многозначительно продували пустой мундштук, пока раздраженный человек не отдавал окурка.

На них очередь курящих всегда обрывалась. За ними не занимали — брезговали.

Может, их сжигала какая-то болезнь. Такой голод всегда был в их глазах и так жадно втягивались их щеки, когда они дорывались до окурка.

Об одном из них говорили, что он дым пускает глазами. И правда, когда курил, голубые, навыкате глаза его задымливались.

Ванюша не отказывал и таким.

— Откуда ты знаешь, — говорил Ванюша, когда я его убеждал, что он делится с недостойным, — может, я хуже их.

— Брось ты! — возмущался я, а Ванюша смотрел на меня своим невыносимо пристальным взглядом и добавлял:

— Или ты.

Я старался вспомнить, чем перед ним провинился, пугался и умолкал. И потом никогда не мог разобраться, шутил Ванюша или говорил серьезно. Я даже специально присматривался к попрошайкам. Но отвращение к мужчине с задымливающимися глазами, к его развинченной походке, безотчетный страх перед самим его приближением, перед пустотой его глаз мешали мне хоть как-то понять Ванюшу. В голубых, навыкате глазах жизнь вспыхивала только в тот момент, когда попрошайка догадывался, какое отвращение внушает. Человек, казалось, торжествовал. Тянул руку к чужому рту, и окурок ему отдавали, как отмахивались. Но он не уходил. Вставлял окурок в мундштук и, неприлично всасывая щеки, затягивался.

Эти люди обладали проницательностью на слабость и доброту. Настойчивость их не ослабевала, пока можно было что-то выпросить. Я ревновал, считая, что Ванюша жертвует моими интересами.

— Ты на минуту задумайся, а потом отдавай, — говорил я ему.

Ванюша смеялся.

— Подумаю — не дам. Я жадный. Лучше не думать.

За три года я прочно усвоил, что всем оставляют докурить, добытым сверх пайки делятся с друзьями, попрошаек гонят, а высокомерие вроде Ванюшиного «Меняемся!» позволяют себе по праздникам.

Костику, Дундуку, мне или другим малолеткам такие праздники почти не выпадали. Мы были недобытчиками. Костик к тому же не курил, но никогда не упускал случая сказать попрошайке: «С длинной рукой под церковь!» Мне тоже этими же словами хотелось отшить того, с задымливающимися глазами. Но было в этих словах такое, обо что самому можно обжечься. Будто на себя же накликал. Словно открывался предел, за который я из страха не давал себе заглядывать, за который мне чудом удавалось не переходить.

Но я так часто и так близко к нему подходил, что давно догадался: за тем пределом главный источник душевных бед и доблестей. Споря с Ванюшей, я завидовал ему. Я бы завидовал и Москвичу, если бы он был другим человеком.

Однако пистолет не был обыкновенной вещью. Его нельзя отдать, не передав с ним слишком многого. Мне нужны были остерегающие или ограничивающие слова. Я это почувствовал, потому что они не были сказаны.

Я, конечно, хотел похвастать Ванюшиным доверием перед Костиком, Саней и Дундуком.

За день перед тем Колька Блатыга и его дружки избили Ивана Шахтера.

Это был длинный унылый человек лет тридцати. Прозвище он получил за темное, в пороховых крапинках лицо, за вечно грязную шею. Лежа на матраце у себя на втором этаже, он незлобно отбивался от тех, кто упрекал его в нечистоплотности.

— Не смывается. Уголь! Я же в шахте работал.

— А умываться пробовал? — оттачивал кто-нибудь на нем свое остроумие.

— Так что пробовать? — лениво отзывался Иван. — Это же антрацит.

— А с койки чего не встаешь?

— А на что силы тратить?

Ему на койку приносили докурить, сюда же приходили, чтобы взять «бычок».

И в выражении его лица и в фигуре была та же унылость, которую острякам не терпелось растревожить. Однако, если очень донимали, унылость его исчезала и становилось видно, что это крепкий и нетрусливый человек. Не я один позавидовал, когда в первый день освобождения увидел в его руках большой офицерский «вальтер». Иван принес его после того, как бегал догонять немецких солдат, врывавшихся в лагерь. Днем Иван охотно показывал свой пистолет, а на ночь спрятал его не в бараке, а под крышей лагерной уборной. У всех остались опасения, что ночью кто-то придет и обыщет.

За этим «вальтером» блатные к нему и пришли. Ивана вызвали из барака. Блатыга ему сказал:

— Покажи ватаргу!

Иван не понял. Он не знал, что это воровское слово означает пистолет.

Блатыга закатил истерику:

— Пропала ватарга, а он неграмотного корчит!

Тщеславное желание этих ребят считать себя шпаной Иван знал давно, но удивления преодолеть не мог. Он удивлялся темным Блатыгиным очкам, брюкам, заправленным в носки, клоунским манерам его дружков. Все-таки это были старые знакомые, и Шахтер попытался объясниться. На него закричали:

— Кончай темнить!

Тогда он повел их к тайнику, достал «вальтер», показал Блатыге. Тот закричал:

— Мой!

На Ивана бросились разом. Никто Блатыге не поверил, но выворотная жестокость не могла не ошеломить. Нормальному человеку трудно представить, что бьют потому, что дорвались.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: