У нас, к сожалению, на беглое «как дела?» нельзя ответить таким же ни к чему не обязывающим «как дела?». Даже форма «ничего, спасибо, а у тебя?» вынуждает замедлить ход и выслушать такой же дурацкий ответ: «Да ничего, помаленьку».

Ох, эти мне похлопывания по плечу, многозначительные выпячивания нижней губы и мелкие кивания головой! К таким усилительным средствам прибегают люди, когда не надеются на естественную мимику. А не надеются они на нее, когда им нечего сказать по существу. Поэтому-то я и обернулся с видом отчужденным и высокомерным.

Передо мной стоял Плебей. Сказать, что я обрадовался, было бы неточным, Я был настроен воинственно и зло, поэтому моя реакция скорее приближалась к злорадно-торжествующему «ага!».

— Ты почему не на месте? — спросил я не здороваясь, чтобы застигнуть его врасплох.

Плебей растерялся. Он стоял и молчал, и улыбался довольно жалко своими лиловыми, как будто застывшими губами. Сколько я помню, у него всегда были такие губы: тонкие, темные, как у квартеронца, с сизоватым налетом. Одет он был забавно, в чисто плебейском духе: длинный сюртук из темно-красного вельвета, желтая сорочка в черный горошек с пышным девичьим жабо и брюки — светло-серые, узкие в коленях, щедро расклешенные книзу, с двумя никелированными цепочками, петлей спускавшимися от щиколоток до самых каблуков. Каблуки были высокие, я угадал по ним сверхмодные «мокасы», похожие на боты, которые носили пожилые женщины лет десять-пятнадцать назад. Вид у Плебея был опереточный, хотя он сам, как видно, этого не подозревал: ради последнего дня своего он нарядился во все самое лучшее, возможно даже, с чужого плеча.

—Як Кольке заходил, — сказал он наконец, как бы оправдываясь.

—Нет Кольки, я его на дачу услал. Зачем он тебе?

—Так, попрощаться... — пробомотал Плебей и потупился.

Меня обезоружило его простодушие. Но отступать было неразумно, и, подавив в себе жалость, я жестко сказал:

—Вот что, Витек. Я вижу, ты на дело собрался. Так вот, не будет никакого дела. То, что ты затеял, бессмысленно. Оставь в покое девочку, она тебе не пара. И дай сюда нож.

Я протянул руку. Плебей отступил на шаг.

По-видимому, пауза моя была слабой. Она дала ему возможность нащупать свое превосходство.

—Какой еще нож? — спросил Плебей и ухмыльнулся. — Старик, о чем ты? Какая девочка, какой нож, что ты мелешь?

Он был хитрее, чем я предполагал. «Старик» и «мелешь» были явно рассчитаны на то, чтобы вывести меня из равновесия, и я действительно с трудом сдержался: так меня передернуло от этой фамильярности.

Я в армию ухожу, — улыбаясь, сказал Плебей. — Прощаться пришел. Долги раздаю. С товарищами видаюсь: у меня в этом районе товарищей много. А ты мне тут дело клеишь. Какие у призывников могут быть дела? Есть, правда, должок один в этих краях, но это тебя никак не касается.

Ну, Витька, смотри, — сказал я строго. — Не говори потом, что я тебя не предупреждал.

В милицию заявишь? — с любопытством спросил Плебей.

Зачем же? — равнодушно ответил я. — Мы как- никак свои люди, обойдемся и без милиции. Не поленюсь, сам приду посмотреть, как ты будешь перед носом у девчонки финкой размахивать.

— Далась тебе эта финка! — Плебей сунул руку в карман и достал продолговатый предмет. — На, забери, успокойся. На память тебе дарю — может, пригодится когда-нибудь.

Я зажал сверток с курткой между коленями (мерзавец Копченка завернул ее в газету, оберточной бумаги у него, разумеется, не нашлось) и взял в обе руки нож: тяжелый, довольно толстый, в самодельном кожаном чехольчике, с самодельной же рукояткой из цветных пластмассовых пуговиц.

Вот так-то лучше, — сказал я миролюбиво. — Тебе же самому будет спокойнее.

Да мне-то что, — Плебей пожал плечами. — Мне и так хорошо. Лишь бы у тебя не было неприятностей.

Ну будь здоров. Счастливой службы.

Тебе всего хорошего. Коле привет. Жаль, что я его не застал: очень он мне был нужен. Ну ничего, как-нибудь встретимся.

И мы тепло распрощались.

Я шел домой спокойный: главное дело сделано, совесть моя чиста. Пусть теперь разбираются врукопашную.

19.00

Дома поигрался с курткой, потешился, стоя у зеркала (с кепочкой, без кепочки, с подкладкой и без), походил, сунув руки в меховые карманы, подосадовал: то ли мала была чуть-чуть, то ли дурно пошита (гонконгского производства, оказывается), но было в ней что-то неуловимо плебейское, несолидное. Брат Коля пришел бы от такой куртки в восторг, но мне-то нужно было что-нибудь более практичное. Весь казус был именно в подкладке, которая меня пленила: без нее куртка висела балахоном, и я похож был в ней на недоросля, этакого подсвинка, щеголяющего в обновках с отцовского плеча. С подкладкой же все начинало топорщиться, рукава становились коротковаты, а плечи раздувались, как у хоккейного вратаря.

Снял, повесил на гвоздь, лег вздремнуть перед работой, долго пульсировал от злости на себя, на Копченку, на весь мир, а больше всего на проклятый Гонконг с его белогвардейской подкладкой. Потом понял — глупо сердиться, заставил себя заснуть. Спал мрачно, исступленно, то и дело просыпаясь и снова принуждая себя закрыть глаза. Сон — лучшее средство от всех огорчений, это я усвоил уже давно.

Снилась ахинея какая-то: похоже, что война. Реактивные самолеты с ревом гонялись по подворотням за моими родственниками, на лестничных площадках, скор-чась, сидели закутанные в белые простыни жильцы нашего дома. Я смотрел всю эту чушь с интересом, отчетливо, однако, понимая, что все это не что иное, как нашедшие выход мои собственные агрессивные импульсы. «Ну что ж, — думал я, не просыпаясь, — пусть лучше они выходят наружу во сне».

Вдруг почувствовал: в комнате кто-то есть. — Кто! — крикнул я, приподняв голову. — Наташка? Что-то темное, ворсистое, мягкое накинулось мне на голову, залепило мехом рот и глаза, опрокинуло на подушку. Надавило с нечеловеческой силой. Я пытался столкнуть это с себя — ни с места. Вскинув руки, схватил что-то мечущееся в воздухе, стиснул пальцами — пустые мягкие рукава.

Пряжкой оцарапало лицо, теплой струйкой потекла по щеке кровь. Потекла, размазалась... Задыхаюсь, сердце больно колотится, а под пальцами мягкая кожа, мягкая, как масло, кожа моей мулатки. Мелкозубая улыбка «молний», желтые яростные глаза колец.

— Да что же это? — глухо прокричал я в мех подкладки, приподнялся на локтях, столкнул ее с себя —

и проснулся.

Пусто было в комнате, сумрачно и сыро. Захотелось к людям. Встал, включил свет, подошел к зеркалу. На щеке багровела царапина и размазанная кровь. Засмеялся, вытер кровь, задумался. На часах 22.00.

22.00

На столе лежал нож Плебея. Я взял его в руки, вынул лезвие из коричневатого кожаного, шитого черными нитками чехла, попробовал на палец, приложил к ладони. Жуткое ощущение входящего в тело металла.

Спокойно, спокойно, сказал я себе, сел с ножом на кровать, сложил руки на коленях. Есть ли полная гарантия? Есть ли у меня право быть спокойным? Возьмем исходную версию. Она не моя, на ней печать плебейской индивидуа-льности, все его комплексы в ней как в зеркале, но это единственная оригинальная информация, которой мы располагаем...

Итак, человек уходит в армию. Рядовой случай. Но человек обиженный. Обиженный женщиной, какое там — девчонкой, притом не бог весть какой красавицей (впрочем, это уже моя точка зрения).

Суть обиды неясна, что-нибудь вроде нарушения слова, тактического обмана, насмешки. Может быть, и то, и другое, и третье вместе. Когда речь идет о женщине, масштаб оценки выбирается произвольно и зависит всецело от амбиции «оценщика». В данном, плебейском случае обман может быть воспринят как предательство, нарушение слова — как измена, насмешка — как смертельное оскорбление.

Отсюда стремление отомстить. Каким образом? Это зависит...

Что делал бы я? Стоп. Это отпадает: во-первых, я не стал бы мстить. Во-вторых, лучшая месть — уход с улыбкой. Но для этого надо знать свою собственную, абсолютную цену, Плебей ее не знает. Для него это может быть личным крахом, особенно перед армией, когда как ножом отрезается вся предыдущая жизнь. Два года ходить ущемленным Плебей не сможет. Не выдержит. Точнее, он думает сейчас, что не выдержит. Итак, отомстить •— и уйти удовлетворенным.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: