И, видимо, неправильно истолковав мое молчание, я не умею говорить шепотом, добавила:
—Мне не хотелось, чтоб она тебя видела. Ревнует меня ко всем. Сын у нее есть, Аркадий, такой тюлень... Свет зажечь тебе?
Я покачал головой: мне не хотелось света. Пусть вся ночь пройдет в полутьме. И потом я боялся увидеть себя чужим в ее комнате. А на свету непременно бы увидел.
Комната была большая, метров около двадцати, и, чего я нигде не видел в новых домах, с двумя окнами! Вся ее задняя часть была задернута плотной занавеской, из-за которой выглядывал угол деревянной (так называемой полутораспальной) кровати. В передних углах я увидел два кресла, между окнами — письменный стол и на нем телевизор, поставленный с краю, чтобы осталось место писать. Здесь было все: и спальня, и столовая, и кабинет. Жилищная проблема, решенная где-то в конце пятидесятых годов. На всем был отпечаток бывшего уюта и какого-то неблагополучия.
Минут через десять в фартуке и в клетчатых тапочках вошла Таня.
Ты где? — спросила она, остановившись у двери.
Укрылся в складках местности, — ответил я.
И в этот момент в коридоре снова зашаркала старуха. Слышала она мой голос или нет, но она подошла к двери и быстро заглянула в комнату.
Что, тетя Шура? — Таня быстро вышла ей навстречу.
Я вот что сказать хочу... — начала старуха. — Я тут за ними присматривала, чтоб они Светочку не обидели.
—Она сама кого хочешь обидит, — перебила ее Таня, стараясь увести старуху на кухню.
—Аркашенька-то мой... — вздохнула старуха, — уезжает завтра...
Что она тянет, ей-богу? Видела?
—И Новый год как следует встретить не дадут... — Судя по голосу, старуха, как говорится, «разрюмилась». — Утром попрощаться зайдет... Ты уж будь с ним поласковее...
—Все, — сказала Таня, когда старуха, попрощавшись, ушла. Она прикрыла дверь, защелкнула английский замок и сняла фартук. Потом включила свет. При ярком свете она вдруг смутилась. Хотела улыбнуться, остановилась посреди комнаты, но только как-то неопределенно приподняла и опустила обе руки.
Мне было проще: я из кресла в углу наблюдал за ней и не старался помочь ей найти выход из положения. Но она и сама быстро нашлась. Подошла к зеркалу, отдернув край занавески, посмотрелась и, проведя обеими ладонями по щекам, тихо сказала:
И правда, устала я.
Уйти? — Я приподнялся из кресла.
Она обернулась, долго смотрела на меня, привыкая, должно быть, потом сказала:
—Зачем?
Я почувствовал, что, оказавшись вдвоем в ее комнате, среди ее вещей, мы отдалились друг от друга. Сейчас представить было трудно, что эта незнакомая, темноволосая, красивая девочка каких-нибудь полчаса назад обнимала меня у чердачного окна на пятом этаже чужого дома.
Не знаю, может быть, ее стесняла близость привычных вещей, а может быть, здесь она перестала быть беспомощной и почувствовала себя хозяйкой этих стен, этого света и своих поступков. Во всяком случае, я понял, что ей трудно и неловко, и постарался вести себя так, как будто между нами ничего не случилось.
На телевизоре стояла елка, которой я сначала не заметил: малюсенькая натуральная елочка с единственной игрушкой — темно-красным стеклянным шаром. Под шаром у самого ствола прикреплена была небольшая криптоновая лампочка, величиной с мизинец. Я проследил за ее проводами, включил — она не зажглась.
—Перегорела, наверное, — сказала издали Таня.
Я понял, что она наблюдала за каждым моим движением.
- Да непохоже... — Я помял в пальцах проводок, который шел к лампочке, и точно: в одном месте оборванные концы проволоки сошлись, и лампочка вспыхнула. Вся елка стала словно огненно-зеленый букет с тяжелым красным цветком.
—А ну-ка дай мне ножичек, — попросил я, и через минуту лампочка горела ровно, не мигая. Мы погасили верхний свет и, оставшись в полумраке, полном зеленых и красных рефлексов, сели на тахту.
Отвернувшись от меня, Таня молчала. Я видел ее профиль, очерченный тонкой малиновой линией. А на руках у нее лежали зеленые тени.
Я знал, что она ждет первой моей фразы, первого слова или даже движения. Обними я сейчас ее за плечи, подсядь к ней ближе, назови ее снова «Тузик» — и она отшатнется в испуге, замкнется, расценив это как фамильярность или даже как предъявление моих на нее прав. Но и сидеть молча, дожидаясь, пока она сама не заговорит первая, тоже было нельзя. Я должен был сказать первое слово, ведь до этого все делала первая она.
—Ложись-ка ты спать, — сказал я вполголоса. Она встрепенулась.
- А ты? — И смутилась, хорошо, что ее спасла темнота: иначе мы окончательно стали бы чужими. — Я хочу сказать: а ты как же? Метро еще закрыто.
Теперь она еще больше боялась, должно быть, что я уйду навсегда, и еще один человек станет думать о ней плохо, не зная ее как следует
.—Я посижу, покурю в кресле. Дым не будет тебе мешать?
—Нет! — торопливо сказал? "ша. — Нет, что ты.
Я лягу здесь, на тахте.
Она побежала за занавеску, принесла подушку и колючий плед, забралась с ногами на тахту, сбросив тапочки, и легла совершенно бесшумно. Я прикрыл ее колени пледом и сел рядом, слыша, как гулко и редко бьется ее сердце.
Так мы молчали довольно долго: она лежала, не двигаясь и даже, кажется, не дыша, глаза ее были раскрыты и казались черными. Возможно даже, что ей хотелось, чтобы я ушел, но она не знала, как сделать, чтобы не получилось смешно. Она не сводила взгляда с моего лица, готовая сию минуту вскочить, напряженная, как сжатая пружина.
Я закурил — она перевела взгляд на мои руки; привстал в поисках пепельницы — она повернула голову вслед; достал из кармана коробок и, высыпав оставшиеся спички, сделал из коробка пепельницу. Мне только сейчас стало ясно: как это не просто — все, что у нас произошло. Я не должен был показаться ей сейчас ни слишком близким, ни слишком далеким, и еще я должен был быть самим собой, а это всего труднее, когда на тебя так испытующе смотрят.
Ну, что не спишь? — повернулся я к Тане.
Не хочется, — слабым голоском ответила она.
Рассказать тебе что-нибудь?
Расскажи.
Обычно в таких случаях устраиваются поудобнее, но она даже не шевельнулась: оцепенение еще не прошло.
—Ну слушай. Было это или не было — не знаю; может быть, и не было, потому что до нас ничего не было, а может быть, и было, потому что до нас уже было все.
—Это сказка?— перебила она и в первый раз шевельнулась укутываясь.
—Да, — скупо, как всякий рассказчик, отвечал я и продолжал: — Жил в одном городе старый алхимик, и все жители боялись его: говорили, что он умеет превращать людей в драгоценные камни — мужчин в алмазы, женщин в изумруды и рубины, стариков в жемчуг, а детей в бирюзу. И хотя никто не видел, как он это делает, все старались держаться от него подальше: никому не хотелось превращаться в камень даже из любопытства.
Таня молча слушала, и я чувствовал, как оцепенение медленно спадает: тело ее принимало все более и более спокойную позу, колени опустились, и сквозь плед до меня дошло тепло ее ног.
Это была старая красивая сказка, я не знаю, где ее вычитал, и не знаю, почему она первая пришла мне на ум: здесь неважно было, что я рассказывал, важно было, что я говорил.
— ...И вот однажды, — рассказывал я, — когда старого учителя не было дома, он пробрался по коридору к запертой двери, взломал ее замок и распахнул. Комната была пуста. Лишь посередине стоял простой деревянный стол, а на столе горела тысячью огней большая золотая корона. Бросился к ней любопытный ученик и, не думая, что делает, выломал из оправы красивый зеленый камень. Торопился он, руки его дрожали, камень выскользнул из пальцев и ударился о каменный пол...
Я приостановился для эффекта и бросил взгляд на Тузика. Она спала. Руки ее были разбросаны по грубой ткани обивки, лицо решительно отвернуто в сторону от меня, ресницы лежали спокойно. Я погладил ее по щеке и вытряхнул из пачки новую сигарету...