— О! — воскликнула Велледа, пристально следившая глазами за своим женихом во время его речи. — Как счастливы мы, что живем в такое время! Скольких великих и благородных дел нам предстоит быть свидетелями! Не правда ли, отец?

— Сомневаться в этом, мое дитя, — сказал господин Лебрен, — значит отрицать постоянный прогресс человечества! А человечество никогда не отступало, не шло назад…

— Да услышит вас добрый Господь, — прервал его дядюшка Морен. — И я, несмотря на то что уже очень стар, надеюсь хоть одним глазком взглянуть на это дивное зрелище. Впрочем, я становлюсь слишком жадным, — прибавил добряк, взглянув на Велледу растроганным взглядом, — чего мне еще желать, раз я знаю, что эта добрая милая девушка сделается женой моего внука. Разве он и теперь не составляет части вашей чудной семьи? Дожив до такого счастья, в мои года нечего больше желать. Можно удалиться с довольным сердцем…

— Вам удалиться, милый господин Морен? — сказала госпожа Лебрен, беря дрожащую руку старика. — А что будет с теми, кто останется и любит вас?

— И которые будут вдвойне счастливы, — прибавила Велледа, обнимая старика, — если вы будете свидетелем их счастья!

— И которые давно уже чтут в вашем лице труд, храбрость и доброе сердце! — произнес Сакровир тоном почтительного уважения, в то время, как старик, крайне растроганный, подносил к глазам дрожащие старческие руки.

— А разве вы полагаете, господин Морен, — сказал Лебрен, улыбаясь, — что вы для нас, как для Жоржа, не добрый дедушка? Разве вы не принадлежите нам так же, как нашему дорогому Жоржу? Как будто наши привязанности не являются его привязанностями и, наоборот, его — нашими!

— Боже мой, боже мой! — проговорил старик, тронутый до слез. — Что могу я вам ответить? Это слишком… это слишком… Я могу только сказать спасибо — и плакать… Жорж, ты умеешь говорить, ответь им за меня!

— Легко вам это сказать, дедушка, — возразил Жорж, растроганный не менее его.

— Отец! — живо воскликнул Сакровир, подойдя между тем к окну. — Смотри-ка, смотри-ка… — И он прибавил с чувством: — О, какой храбрый и благородный французский народ!

Все подбежали к окну и увидели на опустевшем после прохода процессии бульваре следующее новое шествие.

Во главе длинного кортежа шли рабочие. Четверо из них несли на плечах нечто вроде большого щита, разукрашенного лентами.

На щите этом стоял небольшой некрашеный ящик. Над щитом развевалось знамя, на котором было написано: «Да здравствует республика! Свобода, равенство, братство! Дар отечеству».

Прохожие останавливались, снимали шляпы и кричали с воодушевлением и восторгом: «Да здравствует республика!»

— Я узнаю их! — воскликнул Лебрен с влажными от слез глазами. — Вот они, пролетарии… вот те, которым принадлежат дивные слова: «Для блага республики мы готовы провести три месяца в нищете!» Это те бедные рабочие, которые первыми пострадали от промышленного кризиса. И, несмотря на это, они первые приносят на алтарь отечества то немногое, что имеют. Может быть, половину своего насущного хлеба…

— Возможно разве, — воскликнула госпожа Лебрен, — чтобы эти обездоленные, подающие такой блестящий пример богачам и удачникам, проявляющие столько великодушия сердца, преданности и патриотизма, никогда не вышли из уз рабства, чтобы их ум, их упорный труд никогда не стали бы приносить плодов им самим, а не их работодателям, чтобы сам факт существования семьи всегда причинял бы им горе, чтобы настоящее было всегда лишением, будущее — ужасом, а всякая собственность — лишь несбыточным сном? Нет, нет! Бог милостив! Те, кто празднует сейчас с таким величием свое освобождение, прошли наконец свою Голгофу! Загорелась и для них наконец заря справедливости и свободы! И я повторю, дети мои, слова вашего отца: «Сегодня великий день, день правды, правосудия, чистого от всякого мщения и злобы».

— Эти священные слова являются символом освобождения тружеников, — проговорил господин Лебрен, жестом указывая на надпись, которая находилась на фронтоне христианского храма: «Свобода, равенство, братство».

Мы встречаемся с семьей Лебренов снова только спустя 18 месяцев после этого дня столь величественной религиозной церемонии, дня, столь богатого блестящими надеждами не только для одной Франции, но и для всего мира.

Вот что происходило в начале сентября 1849 года в Рошфорской каторжной тюрьме.

Наступил обеденный час, и каторжники принялись за еду.

Один из них, одетый, как и другие, в куртку и красный колпак, с кандалами на ногах, неподвижно сидел на камне и с задумчивым видом ел кусок черного хлеба.

В этом каторжнике с трудом можно было узнать господина Лебрена. Он был приговорен военным судом к каторжным работам после июньского восстания 1848 года. Черты его лица носили обычное выражение ясной твердости и покоя. Только кожа под влиянием морского воздуха и зноя солнечных лучей загрубела и приобрела кирпичный оттенок.

Один из надсмотрщиков с саблей и толстой палкой в руках, обойдя несколько групп заключенных, вдруг остановился, словно ища кого-то глазами. Затем, размахнувшись палкой по направлению к Лебрену, крикнул:

— Эй ты! Номер тысяча сто двадцать!

Лебрен ничего не ответил и продолжал с аппетитом есть свой хлеб.

— Номер тысяча сто двадцать! — снова крикнул смотритель. — Ты что, оглох, что ли, негодяй?

Лебрен продолжал молчать.

Смотритель, разъяренный необходимостью сделать еще несколько шагов вперед, быстро подошел к Лебрену и, трогая его концом своей палки, грубо произнес:

— Черт возьми! Ты, кажется, оглох, животное?

Когда Лебрен почувствовал на своем теле прикосновение палки, лицо его приняло ужасное выражение Но быстро подавив в себе эту минутную вспышку возмущения и гнева, он ответил спокойным голосом:

— Что вам угодно? 

— Вот уже второй раз, как я тебя зову, номер тысяча сто двадцать, а ты мне не отвечаешь. Или хочешь, чтобы я тебе прочистил уши? Берегись!

— Ну не будьте жестоки, — ответил Лебрен, пожимая плечами, — я потому не отвечал вам, что до сих пор не могу привыкнуть, что у меня нет больше имени, а есть только номер. Я всегда забываю, что теперь меня зовут тысяча сто двадцатый.

— Ну, довольно рассуждать! Вставай! Пойдем к комиссару.

— Зачем?

— Там узнаешь. Ну иди, и живей!

— Иду, — сказал Лебрен с невозмутимым спокойствием.

Пройдя часть порта, надсмотрщик, сопровождаемый каторжником, остановился у двери конторы комиссара или, говоря иначе, директора тюрьмы.

— Доложи господину комиссару, что я привел номер тысяча сто двадцать, — сказал тюремщик одному из своих товарищей, бывшему в конторе дежурным.

Дежурный ушел и, вернувшись через несколько минут, приказал купцу следовать за ним. Они прошли длинный коридор и, подойдя к двери богато убранного кабинета директора, вестовой открыл ее и сказал Лебрену:

— Входите и ждите!

— Как, — произнес Лебрен, крайне удивленный, — вы меня оставляете одного?

В эту минуту отворилась противоположная дверь, и в кабинет вошел человек высокого роста, в голубом мундире бригадного генерала с золотыми эполетами и в красных панталонах.

При виде этого генерала Лебрен, крайне удивленный, воскликнул:

— Господин Плуернель!..

— Не забывший ночи двадцать третьего февраля сорок восьмого года, сударь, — ответил генерал, приближаясь к Лебрену и протягивая ему руку.

Лебрен пожал ее, в то же время добродушно и иронически поглядывая на две серебряные звездочки на золотых эполетах господина Плуернеля, и, усмехаясь, сказал ему:

— Вы, сударь, на службе у республики, а я на каторге… Сознайтесь, что это забавно.

Господин Плуернель с удивлением посмотрел на Лебрена. Он думал встретить его глубоко угнетенным или сильно озлобленным, а перед ним стояла спокойная, мощная фигура с насмешливой улыбкой на умном лице.

— Какая у вас стойкая душа! — воскликнул господин Плуернель. — Да ведь вы герой!

— Вы ошибаетесь, сударь. Я не герой, у меня только чистая совесть, и я полон веры. Я спокоен, потому что верю в свой идеал, которому посвятил всю жизнь, потому что совесть не упрекает меня ни в чем. Но скажите мне, каким образом я вижу вас здесь? Зачем меня вызвал директор? Вы узнали, быть может, что я в тюрьме, и хотите предложить мне помощь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: