Рука Манасеина очень плоха. С часу на час ожидается осложнение. Заводский фельдшер панически применяет средство за средством, а хасаптан Илиа в кибитке Нефеса варит травы и корешки, уверенный, что его вскорости позовут к инженеру.
В этот день мысли своей необычайной запутанностью тяготили Манасеина прямо физиологически, он чувствовал нервность желудка и морщился от избытка слюны, заливавшей рот. Что-то случилось. Пока он болел, что-то произошло с самой идеей его строительства.
Что случилось с его планами? Ничего. Несчастье произошло только с ним, с его именем, с его авторитетом, с его самолюбием, и однако была чем-то уязвлена идея. Она существовала для него вне личного самолюбия и авторитета, как нечто совершенно непогрешимое и в самом себе истинное.
Так стоят в пустыне древние обелиски и крепости.
Идея его существовала так же, как крепость, он хотел лишь сделать ее живой. То обстоятельство, что личные переживания могли коснуться ее и повлиять на нее, дискредитировало идею как нечто, от него произвольное. А раз она зависима от его имени и авторитета, значит, она условна и относительна, значит, ее нет, как реальности, о которую может разбиться любая жизнь, ничего не нарушив в идее.
Зачем он впутался в этот скандал с наводнением? Сразу кончилось то, что дало ему прошлое, — слава, авторитет, упрямство в делах. Теперь это прошлое ничем не могло помочь ему и было только живым укором. Умереть бы сейчас!
Он подумал: «Я уеду отсюда. Нет, никуда не уеду, выдержу!»
И он стал перебирать в уме: что же, наконец, могло случиться с судьбой его дела? Да ведь ничего, совершенно ничего. Для окружающих все оставалось по-прежнему. Он думал о своих планах и жизни, как о чем-то вне его и даже вопреки ему существующем, ни разу не подумав о своих методах думать и рассуждать. А если бы он подумал о методах…
Мысли его шли молниями, то освещая события, то вновь погружая их в тьму непонятного. Вспыхивая, они освещали не то, что за секунду перед тем, но совсем с другого края или с конца, указывая готовые выводы, хотя еще не все в самом организме происшедшего было ему понятно. Он хотел перестать думать, но этим только усилил частоту разрывов. Он взял бумагу, чтобы аккуратно записать содержание темы и начать думать, следуя за написанным, но он ничего не мог написать, кроме: «Все рушится. Все идет прахом».
Мысли дергали щеки, и он даже на секунду-другую придержал дыхание, как делал всегда, когда хотел прекратить икоту.
Нет, но что же случилось? Сомнение, что его идея может принадлежать нескольким, то есть быть спорной и разной, лишало его спокойствия. И зачем только его послали ликвидировать эту катастрофу с прорывом реки? Вода не убоялась его. Зачем он пошел? Он должен был знать — катастрофы непоправимы. Вода не убоялась его, а залила, сколько пришлось, и тогда он решил промчаться через остаток пустыни к дельте Аму, разыскать путь к новому морю, но басмачи захватили партию и сломали ему руку. Этого еще никогда не было, водных инженеров всегда щадили, в особенности его — Делибая. Он морщился. Битых не уважают. И потом этот Максимов с колодцами! Манасеин вспомнил, как они бессознательно шли по следам басмачей — по следам максимовских колодцев, и зарычал от стыда и позора.
Елена подошла к нему, испуганно успокаивая. Солнце освещало ее со спины, но казалось, что оно горит внутри нее, как лампа под сплошным прозрачным абажуром. Складки блузы лежали, как силуэты ребер. Сердце было приколото к груди английской булавкой. Он смотрел на нее, продолжая рычать. Политическое вылилось в технологию, вот оно, чорт возьми! Где же тридцать лет была голова?
И он сказал ей:
— Нервная система классова. Вот что, Елена. Классова, да.
Она взяла в руки его голову и сжала ее.
— Не надо, — сказал он. — Оставьте, мне не нравится, как вы живете.
Елена не отняла рук от его головы.
— Что? Все не нравится, — сказал он, почувствовав вопрос в этой слепой упрямости ее рук. — Ваша торопливость сердечная, ваш карьеризм. Все!
Она отошла и села поодаль.
— Карьеризм, — произнесла она с любопытством, — карьеризм? А вы не думали никогда, что карьеризм может быть порожден предчувствием быстрой смерти, болезнью? Вы же знаете, что у меня очень плохо…
Он оглядел ее. Солнце безжалостно выдавало морщины и складки лица. Шея была так худа и беспомощна, что хотелось руками поддержать ее голову.
«От нее действительно ничего не осталось, — подумал он. — Огонь, обтянутый кожей».
— Иногда лежишь ночью, дыханья нет, кровь застыла, судороги прыгают по всему телу, и тогда я встаю, пудрюсь, одеваю лучшее платье и иду в люди, в гости, к приятелям, к любовникам, просто в ночь. Страх смерти придает мне невероятную энергию. Я выдумываю новые начинания, организую людей, лезу всюду руководить и председательствовать, завожу романы, чтобы все испробовать, все перечувствовать, все узнать, пока не поздно. Это карьеризм? Я сейчас хочу всего, что мне довелось бы иметь, живи я долго, через год, два или три. Я не могу никуда уехать, я могу дышать только этим кипящим солнцем. Что мне делать… Это карьеризм?
Издалека разбежался голос Евгении. Она бежала словами. Она грохотала ими, плача.
— Они уходят, Елена. Слушай, они уходят! Ну, что же делать, итти с ними, нет? В порядке дисциплины надо бы итти, а?
— Кто уходит? — спросила Елена, свертывая руками тишину в кибитке, как свертывают вышивание. — Женька, скажи же толком, дурная!
— Они, — сказала студентка и, сев, заплакала ребячески-зло. — Они сейчас придут прощаться.
И подошел, таща за собой лошадь Магзума, Ключаренков.
— Так вот как мы порешили, Александр Платоныч, — сказал он Манасеину, — порешили мы итти обратно в пустыню.
Еще были спокойны глаза Манасеина, открытые словами Елены, но паутинка красных ниток уже бежала по краям их белков. Еще был прост его лоб, и жеманно изогнуты от подушки волосы, но уже отдельные волосинки растерянно отваливались навзничь, и тонкие пряди, перелезая через уши, спускались на виски и края лба.
Еще сердце не сделало бешеного прыжка, а только приготовилось к нему, замерло в стойке, как охотничий пес, но уже от пальцев рук назад — в глубину тела — бежала, путая свои ходы, кровь.
— Так и есть. Объясни, — сказал он.
И — вот все дрогнуло и сотряслось и пьяно качнулось из стороны в сторону. Вздрагивая от неизвестности, глаза хотели б вырваться и удрать, каждый порознь, но оставались, как лошади, скрепленные дышлом, рвались, вставали на дыбы, падали и били задами в свой экипаж. Глаза толкались и били внутрь. Волосы вскочили и грохнулись, куда попало. По щекам потекли сухие капли судорог, и пуговица на вороте рубашки, не выдержав напряжения, прыгнула сломя голову на пол.
— Да объяснять еще как-то нечего, Александр Платоныч, — сказал Ключаренков.
И еще раз поклялся перед командиром Муса, что найдет максимовское седло. Он поклялся словами, но взвизгнули скользкие кости в теле его, подтверждая клятву. Теперь он закрыл глаза и погнался мысленно за седлом.
Когда техник был брошен, лошадь его взял себе товарищ Мусы, черноусый афганец без имени.
Красноармейская пуля сняла афганца за час до окончания боя, но коня его вместе с другими потом не оказалось. Не досчитались красноармейцы и одного пленного, родом из Арпаклена, хотя был он ранен в бедро навылет.
Муса соображал, куда мог пойти арпакленец, сколько он в состоянии пройти и в какую сторону лучше направить следы красноармейского поиска. Жизнь Мусы лежала теперь вместе с важными бумагами в подушке потерянного седла. Он предполагал ее извороты, он видел — слезает арпакленец у колодца Хияр и теряет сердце в первой кибитке. Ночью старший старик посылает русскую лошадь с русским седлом в глухое кочевье, к своему чабану, а арпакленца хоронит в торопливой могиле у ближайшего холма и поднимает над могилою длинный шест с привязанною к его верху тряпочкою, что свидетельствует о могиле бойца за отцовскую веру. Чабан перестригает лошади хвост и гриву, а седло зарывает в песок.