В синевато-белесой дали, где последняя видимая гора сливалась с туманом, казалось — весь день господствует полутьма или накрапывает дождь, но это было лукавой игрой перспективы.

До этого Воропаев никогда не оставался надолго наедине с природой, и вначале она смущала его, как смущала бы малознакомая женщина, с которой он вынужден был бы делить свои сутки.

Но скоро он привык к своему новому положению, и оно увлекло его.

Он лежал, как вещь, обладающая зрением, слухом и памятью, и сам стал как бы частью окружающей его природы.

Птицы первые перестали бояться тихого человека, умеющего красиво свистеть. Возле него водились крошки хлеба, огрызки яблок.

Тут были разные птицы — свои и залетные. Появлялись и такие, в которых Воропаев признал инвалидов, — одни прихрамывали, другие страдали подергиванием, третьи были явно глухи и вследствие этого неестественно равнодушны к опасности.

Птицы, изгнанные войной из родных краев и залетевшие сюда в явном переполохе, были беженцами. Их стремление объединиться с местными птицами, хотя бы других пород, казалось таким человеческим, что Воропаев поистине поражался.

Местные были явно смущены, когда в семью их влезла крохотная малиновка. Она так отважно делила куриный быт, так мужественно увертывалась от петуха, что приятно было глядеть на нее. Но однажды, поздно вечером, когда луна, заваленная тучами, тлела, точно уголек над золой, Воропаев услышал, как, громко щебеча, точно сама с собой разговаривая, над хатой и двором вперед и назад носилась малиновка-одиночка. Ночью она хотела быть сама собой.

В другой раз, поутру, ему удалось подметить, как, раскланиваясь на ходу, по двору пробежал дрозд и, прежде чем взлететь, азартно протанцевал на гладком камушке. Так, будучи один, поступил бы и сам Воропаев, умей он летать.

Дрозд этот быстро привык к Воропаеву и не стеснялся воровать крошки хлеба почти из рук. Однажды, присев на край крыши и передернувшись, будто ему ужасно жало подмышками, он вдруг запел, косо поглядывая на Воропаева, как бы справляясь, нравится тому или нет. Он запел сначала по-соловьиному, потом по-жавороночьи, перепелиному и все время поглядывал на человека-кровать, как бы ожидая, что тот скажет. Он вел себя, как человек, знающий несколько языков, когда ему хочется поговорить с молчаливым попутчиком.

«А может быть, он не просто поет, а сочиняет?» — вдруг мелькнуло у Воропаева, и на одно мгновение он даже сам поверил собственной выдумке, пока не рассмеялся, — до чего же можно додуматься в одиночестве!

Но та же мысль вновь пришла ему в голову при виде скворца, который, сидя на дереве, старательно перемяукивал котенка, и в третий раз объявилась, когда два жаворонка, набрав широкую спираль в воздухе, так высоко унесли песню в небо, что Воропаев едва не задохнулся, ловя отзвук рассеявшейся в синеве трели, пропетой как бы в два голоса, перевитых друг с другом.

Но птицы не успокаивали его. Они еще больше подчеркивали зловещее одиночество. Однажды Воропаев порылся в своей полевой сумке и желто-зелеными дрожащими руками развернул записи к теме «Нравственный элемент на войне» — работе, которой он когда-то придавал серьезное значение.

Размышления в первые дни войны до странности приближались к тем, что тревожили его ныне.

«Строго говоря, — писал он под Ельней летом 1941 года, — не существует страданий физических. В страдании всегда заключается элемент сознания, и поэтому чем выше и организованнее сознание, тем устранимее боль».

Осенью же 1941 года, в Новгороде, сказал Воропаеву, тогда батальонному комиссару, тяжело раненный инженер:

— Запомните на всякий случай, товарищ комиссар, превосходную заповедь Сенеки: «Человек несчастен постольку, поскольку он сам в этом убежден».

Воропаев тогда спросил:

— Значит, по-вашему, и храбрость — постольку-поскольку?

— Конечно, — ответил инженер. — Нет ни готовых трусов, ни готовых героев. Каждый становится тем, чем ему легче стать.

Зимой того же 1941 года Лев Михайлович Доватор, беседуя с Воропаевым, сказал примерно то же самое:

— Трусость лечится просто: нужно уверить труса, что он человек храбрый. Как уверили — спокойно ему доверяйте. Храбрость — это до конца осознанная ответственность.

Спустя год, в подземном керченском госпитале, только что раненный осколком бомбы хирург Лункевич говорил раненому Воропаеву, приготовленному для операции по поводу сложного ранения в грудь:

— Слушайте, комиссар: боль легко перенести, если не увеличивать ее мыслью о ней. Ободряйте себя, говорите: это ничего, это сейчас пройдет! Вы увидите, как боль отхлынет. Понятно?

— Понятно, доктор, — ответил тогда Воропаев, — я и не жалуюсь, я только боюсь, что именно вы меня будете оперировать, — вы слабы сейчас, у вас может не хватить сил.

Врач ответил:

— Но я же не боюсь за вас, а между тем — вы очень тяжело ранены. Я же не боюсь, что у вас не хватит сил и вы умрете на столе. Я знаю, что вы справитесь. И я тоже справлюсь. Мы оба справимся.

Была и такая запись: «Говорят, Лагранж наблюдал, что у победителей раны заживают быстрее».

Да что там Лагранж! Его собственные переживания могли служить доказательством того же. Воропаев вступил в Бухарест с еще не зажившею кишиневскою раной.

Даже сейчас, когда он вспоминал об этом, тело его покрывалось нервными пупырышками, кровь начинала стучать в висках и он чувствовал, как прибывают в нем соки жизни.

Как же это было давно, давно, почти в юности, а между тем с тех пор прошло очень мало времени.

Он был тогда еще существом двуногим, деятельным, веселым.

День был ярок и, пожалуй, немного ветрен, — здорово пылило. Он влетел в город на танке с разведчиками, и потом остался один. Лицо его, пятнистое от бесчисленных поцелуев румынок, должно быть было очень смешно и несолидно. Собственно говоря, ему следовало лежать в госпитале, но разве улежишь в день вступления в ослепительно белый, кипящий возбуждением город? Он не присаживался до поздней ночи, а все бродил по улицам, вступая в беседу, объясняя или просто без слов с кем-то обнимаясь; и его кишиневская рана затягивалась, точно уврачеванная волшебным зельем. А следующая, случайно полученная после Бухареста, хоть и была легче предыдущей, но заживала необъяснимо долго, почти до самой Софии.

Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась и холодели пальцы рук, до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царь-града.

И с каждым новым криком: «Живио!» — рана как бы заживлялась. Спустя три дня от нее остался лишь неширокий рубец. Да, такие дни случаются, может быть, раз или два в столетие, им дано исцелять, эти дни чудотворны; и счастлив тот, кого судьба наградила такими днями…

Такое счастье не повторится, и в его маленькой жизни, казалось ему, уже никогда не будет великих событий. Но они были! И нужно умело распорядиться ими, ибо не может же человек унести с собой в могилу столько необыкновенного и прекрасного, не передав его на радость остающимся жить.

Мысль о близости смерти все чаще наведывалась к нему, и страшно, грустно делалось от сознания, что именно сейчас, когда вот-вот закончится война и начнется изумительная жизнь, он, Воропаев, если дождется тех дней, то разве полуживым и уж ни при каких условиях не сумеет строить эту послевоенную жизнь в первой шеренге, как строил ту, довоенную.

Ту, довоенную жизнь он строил и этим в душе гордился, а эту, еще более крепкую и просторную, он уже не построит, пожалуй. А сколько задумано! Сколько начато! Да ведь чорт ее бери, жизнь! Всегда как-то казалось, что впереди еще горы и леса непочатых дней. А лесок-то оказался реденьким, горы-то оказались невысокими.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: