«Борис! Борис! все пред тобой трепещет…», —

который в печати превосходно замыкает все явление, стоял прежде в начале его, тотчас после размышления Пимена: «Еще одно последнее сказанье…». Вместе с тем выпущено было и много поэтических фраз, которые современной своей живостью противоречили торжественному и спокойному выражению, какое прилично исторической картине. Два удивительных стиха, например, замыкающих раздумье Пимена над летописью своею:

Немного лиц мне память сохранила,

Немного слов доходит до меня —

в рукописи еще выражаются десятью стихами. Это их первоначальная форма, которую здесь и приводим:

Передо мной опять выходят люди,

Уже давно покинувшие мир,

Властители, которым был покорен,

И недруги и старые друзья —

Товарищи моей цветущей жизни…

Как ласки их мне радостны бывали,

Как живо жгли мне сердце их обиды!

Но где же их знакомый лик и страсти?

Чуть-чуть их след ложится легкой тенью —

И мне давно, давно пора за ними!..

Так создавалась эта гениальная сцена, плод глубокого размышления и неослабного поэтического вдохновения, которая по силе творчества, в ней проявившегося, есть столько же наше достояние, сколько и достояние литератур всех образованных народов.

Сам автор любил ее и предназначил ей роль весьма важную. Он поместил сцену летописца в первом номере журнала, только что появившегося («Московский вестник», 1827), с целью испробовать на ней вкус публики и узнать впечатление, какое произведет первый опыт драмы, основа которой вращается на историческом изучении и на теории творчества, еще не имевшей у нас приложения. Кажется, что опыт был неудачен. Общее мнение поражено было новым направлением, какое принял поэт, но не увлечено им. Весьма немногие угадали в отрывке поэтическое откровение одной народной эпохи. Наиболее расположенные к поэту еще признавали достоинство стиха, но другие, числительно сильнейшие, не видели уже прежнего сладкозвучного певца своего за этим белым стихом и сожалели о юношеских, блестящих его произведениях, где рифма заканчивала образ, всем понятный и увлекательный. Толки, возбужденные отрывком, привели Пушкина к мысли, что весь спор о классицизме и романтизме был оптический обман, созданный журналами, которому и он сам поддался, и что необходимость преобразования литературных форм не лежала в общих потребностях, в действительно возмужалом и изменившемся вкусе публики. Почти с той же минуты стал Пушкин считать трагедию свою анахронизмом и смотреть с иронией на предположение свое создать народную драму. Как ни горек был опыт, но автор нашел ему оправдание в общем французско-классическом воспитании, какое получило все современное поколение. Мы уже знаем, что Пушкину всегда казались смешными маленькие попытки преобразования, а несвоевременность большого преобразования сама собой привела его к заключению, что автор должен подчиняться литературным законам, уже признанным всеми и всех удовлетворяющим. Он начал развивать эту мысль в длинном письме, одна часть которого была уже совсем отделана. Прилагаем ее здесь – и если в строках этих скорее проглядывает ирония и чувство огорчения, чем истинное убеждение, то мы поймем, как тяжело должен был подействовать на Пушкина неуспех его любимой и знаменитой сцены:

«Благодарю вас за участие, принимаемое вами в судьбе «Годунова». Ваше нетерпение видеть его очень лестно для моего самолюбия; но теперь, когда по стечению благоприятных обстоятельств открылась мне возможность его напечатать, предвижу новые затруднения, мною прежде не подозреваемые [100] .

С 1820 года, будучи удален от московских и петербургских обществ, я в одних журналах мог наблюдать направление нашей словесности. Читая жаркие споры о романтизме, я вообразил, что и в самом деле нам наскучили правильность и совершенство классической древности и бледные, однообразные списки ее подражателей, что утомленный вкус требует иных, сильнейших ощущений и ищет их в мутных, но кипящих источниках новой, народной поэзии. Мне казалось, однако, довольно странным, что младенческая наша словесность, ни в каком роде не представляющая никаких образцов, уже успела немногими опытами притупить вкус читающей публики; но, думал я, французская словесность, всем нам с младенчества и так коротко знакомая, вероятно, причиною сего явления. Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени. Это первое признание ведет к другому, более важному: так и быть, каюсь, что я в литературе скептик (чтоб не сказать хуже) и что все ее секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную сторону. Обряды и формы должны ли суеверно порабощать литературную совесть? Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы».

Затем следует неотделанная, разбросанная часть письма, из которой и приводим следующие отрывки, с трудом прочтенные, но списанные уже со всевозможною точностью:

1) «Между тем, читая мелкие стихотворения, величаемые романтическими, я в них не видел и следов искреннего и свободного хода романтической поэзии, но жеманство лжеклассицизма французского».

2) «Все это сильно поколебало мою авторскую уверенность: я начал подозревать, что трагедия моя есть анахронизм».

3) «Скоро я в том удостоверился. Вы читали в 1-й книжке «Московского вестника» отрывок из «Бориса Годунова», сцену летописца. Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях; умилительная кротость, младенческое и вместе мудрое простодушие, набожное усердие к власти царя, данной богом, совершенное отсутствие суетности дышат в сих драгоценных памятниках времен давно минувших, между коими озлобленная летопись кн. Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков».

4) «Мне казалось, что сей характер вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь постигнутое Карамзиным и отразившееся в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателей. Что ж вышло? Обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм назваться стихами. Г-н З. предложил променять сцену «Бориса Годунова» на картинку «Дамского журнала». Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики».

5) «Что же из этого следует? Что г-н З. и публика правы, но что гг. журналисты виноваты ошибочными известиями, введшими меня в искушение. Воспитанные под влиянием французской критики, русские привыкли к правилам, утвержденным сею критикою, и неохотно смотрят на все, что не подходит под ее законы. Нововведения опасны и, кажется, не нужны».

Не надо и прибавлять, что это заключение, свидетельствующее так положительно о глубокой ране, нанесенной холодностью публики надеждам и ожиданиям поэта, было только делом минуты, первого впечатления. Пушкин не мог остановиться на нем уже и по силе таланта, беспрестанно понуждавшего его к новой деятельности, к новым попыткам и, еще более, по характеру, который не выносил резких определений и неспособен был к долгому упорству в ложной решимости. Он возвратился к драме «романтической», как он называл художественные драматические произведения вообще, уже не рассчитывая на успех и не думая о нем, движимый единственно потребностью творчества, и создал те гениальные сцены, которые стоят в русской литературе до сих пор в уединенном величии.

Переходя от литературных убеждений, порожденных или укрепленных «Борисом Годуновым», к историческому созерцанию, которое Пушкин почерпнул в нем же, легко заметить, что оно состояло преимущественно в спокойном, бескорыстно благородном уважении к прошлым деятелям на исторической сцене нашего отечества. Еще в Одессе думал он о важности обязанностей, лежащих вообще на человеке и особенно на писателе, который своим происхождением связан с сословием, наиболее участвовавшим в общем преуспеянии нашего отечества. С жаром объяснял он свою мысль, которая предписывала не байроновскую спесь, а строгое, благородное понимание своего призвания. Работы, предшествовавшие «Годунову», отделили все случайное, личное, наносное в этом взгляде и превратили его в сочувствие к давно прошедшим лицам, к пониманию их трудов, ошибок и успехов в деле прославления и нравственного развития отчизны. Эта отвлеченная, кабинетная, так сказать, любовь к прошедшему, не связанная ни с какой посторонней, корыстной мыслью, составила основание его суждений об исторических лицах и эпохах и сообщила им теплоту и чувство. Он выразил ее превосходно в одной заметке, помещенной, со многими другими, в «Северных цветах» на 1828 год: «Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами переданное, не есть ли благороднейшая надежда нашего сердца?» Другая рукописная заметка тоже объясняет ее: «Образованный француз или англичанин дорожит строкою старого летописца, в которой упомянуто имя его предка, честного рыцаря, падшего в такой-то битве или в таком-то году возвратившегося из Палестины; но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Только дикость и невежество не уважают прошедшего…». Чем глубже проникали его исторические изыскания, тем более очищалась и светлела эта симпатия к отечественным деятелям и эпохам, которая не исключала сочувствия к достоинству и благородству на всех ступенях общества, а напротив, вызывала и укрепляла его. В той же последней заметке он прибавляет, что потомство Мининых и Ломоносовых по справедливости может гордиться сими именами как лучшим своим достоянием. С уважением смотрел он и на собственных предков, говорил об них с любовью и часто возвышался до поэтического представления эпохи, видевшей их деятельность. Так, в «Отечественных записках» 1846 года (апрель, том 45) приведено пять строф неизданного стихотворения, посвященного памяти предков его; об этом произведении мы скажем еще несколько слов впоследствии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: